Виталий Кальпиди. РУССКИЕ СОСНЫ

Посвящается
двум ангелам-недомеркам -
Пете и Грише;

стихотворение первое/1

* * * Пыль во рту летящей птицы. Круглый лёд в зобу леща. Прошуршали наши лица, как тряпички трепеща. То сама себя капризней (слаще лытки мотылька), то, в отличие от жизни, смерть по-прежнему легка, но не так великолепна, как над нею облака... Слеплен хлеб. Судьба ослепла. И смола — из молока. И, пока под куст капустный наших деток прячем мы, «Это вкусно, это вкусно», — воют волки тёплой тьмы.

стихотворение второе/2

Про то, как редкая похотливая птаха долетит до средины Днепра моего устаревшего паха Ребристыми твёрдыми ртами касались мы в пятом часу, когда целовались котами, обоих держа навесу. По воздуху птицы шагали, пока он сквозь них не пророс. И выли сверчки по-шакальи над хворостом серых стрекоз. В пальто из промышленной ваты, в сухой тишине серебра стояла ты продолговатой, вся стругана не из ребра. Раздевшись до штопаной блузки, ты шла прижиматься ко мне. Господь, некрасивый и узкий, ударил меня по спине. Практически без напряженья, под кошек пугающий мяв Он выдавил два наслажденья, как тюбики, ангелов смяв: загнул их в такую валторну, в такую спиральную жуть, что те изначальную форму уже не сумеют вернуть. И сразу же хлопнула фортка, и в комнате стало темно, и слёзы твои, идиотка, почти застеклили окно. За ним не канючили кони солидную меру овса, и грудь у меня на ладони опять уместилась не вся. Счастливее, чем полудурки, мы лыбились, а на полу два ангела, словно окурки, от злости шипели в углу. Давай их накроем рогожкой и выбросим, как воробьих, а то наши тёплые кошки неправильно смотрят на них.

стихотворение третье/3

* * * То осень, то наоборот — не осень. То мел, то метели, то синий, как труп, небосвод под еле гудящие ели. Гигантский снижается снег, а в нём озверевшие мамки то детский транслируют смех, то медленный вой "Варшавянки". Пусть зяблики делают мёд, а не насекомые птицы. А рыбы пусть бьются об лёд, пока он не заколосится. Пусть девушка в тёплом трико, довольно похабно воркуя, приспустит его и легко проглотит иглу поцелуя. (Седая собачка в кустах фигурную делает кучку. Правитель в зелёных трусах залез на дежурную сучку.) Ну и, наконец: на коне Георгий — то в красном, то в белом... Зима — это осень в окне лежит, обведённая мелом. То мать умирает, то я боюсь, а она — не боится... Георгий... лошадка... змея... вчера пролетевшая птица... И так хорошо-хорошо, что сразу так плохо, так плохо, и небо как пыльный мешок, и пахнет портянкой эпоха, а, чтобы простор не пропах убоиной, брошенной в поле, мы ангелов сбитых храним в погребах на льдинах поваренной соли. А блохи всё скачут по ним, как лохи последние, скачут, над каждой, естественно, нимб. А как же иначе?

стихотворение четвертое/4

Про то, что всё может стать жизнью — даже смерть, невзирая на то, что всё становится смертью - даже жизнь Ты что, дурак? Опять расселся тут? В траве — жучьё. Теплоцентраль. Бродяги Метель ментов (они нас заметут). В ларёк — не видно кто — сгружает фляги. И этот звук похож на гимн страны, где воскресают мёртвые со скуки, чтоб к женщинам подкрасться со спины, в копну волос по локоть сунув руки. Спроси: зачем? И я предположу: так добывают перхоть снегопада — она придаст любому миражу погоду рая на просторах ада, где все сидят на корточках, в грязи, а мимо них походкою невинной идёт Мария с плёнками УЗИ, где чётко виден крестик с пуповиной. Пока в тебе не выключили свет, пока ты прожигаешь дыры взглядом сквозь небеса, которых, кстати, нет (они лежат разобранные — рядом), важней тебя то пыль со щёк щегла, то волосатых рыб ночное бденье, то женщина, которая легла плеваться мотыльками наслажденья; то пустота в скафандре воробья с несеверокавказскою горбинкой следит за тем, как наблюдаю я кузнечиков, измученных лезгинкой, как рыжий Бог на Сталина похож, особенно когда накинет китель, как к демону (навряд ли это ложь) приставлен ангел с опцией «хранитель». Смерть — идеально сделанный батут: подбрасывает вверх людскую серость. А я, дурак, на нём разлёгся тут, и жизнь моя вокруг меня расселась. Поэт изобретает немоту, хотя при этом выглядит нелепо: мычит с щекотной бабочкой во рту, пока она его возносит в небо.

стихотворение пятое/5

Практическое использование русской пыли как фундаментальная ошибка бытия Тихой сапой слово «крот» открывает слово «рот», и мгновенно у крота лезет глина изо рта. Дом из пыли, если в нём пыльный мальчик, над огнём нагревая пыльный мёд, песни пыльные поёт. Мать из пыли. Пыль — отец. Пыль — начало и конец. Годовалая сестра пылью лыбится с утра. Всё из пыли: даже пыль, даже клевер и ковыль, даже пыльная тоска, лишь икона — из песка. Время сделано из спиц, спицы сделаны из птиц, птицей голову намыль, и взлетит, как птица, пыль. Вот в коляске — инвалид, он из пыли, пыль — болит. Пожалеем — и в утиль, потому что жалость — пыль. Пыльный луч. Вокруг темно. Называется — кино. На экране - водевиль, в зале тихо плачет пыль. Из бумаги только бог. Он бумагу где-то смог раздобыть себе, и вмиг смял ее, и, смяв, возник. Он прошёлся по двору и пришёлся ко двору... Не сдувай с меня пылинки, а иначе я умру. И останется красив осенью лесной массив, он под ветром, кто не в курсе, не изящный, но курсив.

стихотворение шестое/6

Монтаж декораций Рая в одном из садов Краснодарского края, если смотреть из набитого сеном сарая Бог в ненакрашенных губах гуляет голым по бахче. Арбузы делают — бабах! — а бабы ржут на каланче. И обмяуканные в хлам от узких скул до бороды, пропагандируя ислам, молитвой моются коты. Температура зла всегда — примерно тридцать шесть и шесть. Не жизнь течёт — стоит вода невертикальная, как шест. Бобы набокова висят, морковка друниной в цвету, и парщиков не поросят молочных ловит на лету. Допустим, что взамен грозы наитеплейший снег идёт. Из горла мёртвой стрекозы сухой кузнечик жажду пьёт. За то, что ночь в часу шестом ведут, как лошадь, под уздцы, кот гадит в ямку под кустом задумчивее Лао Цзы. И гроздья женской седины висят вкусней, чем виноград. И, расплескав вино вины, рай рвётся через этот ад. До стружки обкорнав стрижа, пока не получился чиж, «Не наша эта анаша!» — ты участковому кричишь. А тот в ответ на куст крестом поссал, и лишнее стряхнул, и, кровельным гремя листом, крыло седое развернул, потом второе, и над ним (под ним шуршали мураши) возник вращающийся нимб, как знак утраченной души.

стихотворение седьмое/7

Свердловские стансы То похвала, то пахлава, то задом наперёд скажи сто тысяч раз «халва» - во рту начнётся мёд. Я ангелов кормлю вилком капустным и шепчу: «Welcome, пернатые, welcome, я вас поймать хочу...» Метель в Свердловске — это миф здесь просто воздух сед, но, ватку снега разломив, кровавый видишь след. (Я слышал выстрелы в раю, и смех, и даже дождь, переходящий в смерть мою, похожую на дочь.) С коричневым загаром вый гудит сосновый бор — не выкорчёвываемый вегетативный хор. Торчит глухонемой старик в тени своих старух. Чтоб вырвать у него язык — схвати за кисти рук. Он не Харон, хотя не раз тестировал Исеть и знает, что не мы, а нас разочарует смерть. (За неуплату отключён собак осенний лай, а докрасна нагретый клён кровит, как самурай.) Я с лысой бабочкой во рту, не открывая рта, жену целую на лету туда, где пустота. Послушайте: «фьи-фьи...», — вот так — не в унисон — летят альцгеймеры любви над парком Паркинсон. (Шмеля потрогай за лицо, сорви с него мундир, он там мохнатее кацо усатый, как Шекспир.) Не суйся в жалкий суицид, не надо полумер. "Ты должен гибель заслужид", — сказал бы Агасфер. О, хорошо на свете всё: «on-line» и даже — «off»... Подписано: бабай Басё, и смерть его — Бажов.

стихотворение восьмое/8

Два События, странным образом отменившие Конец Света Не Дали ли литовской плойкой крутит лукавый ус, а Везувий готовит пьесу «Выдавливание угря»? Иисус за пазуху понапихал медуз, а в трусы для юмора сунул себе угря. И, конечно, женщины сразу же встали в рост, а после пытались взобраться каждая на плечо каждой, фактически этим изображая тост, звучащий вполне таинственно: «Ну сунул в трусы! И чё?». «Если тебя не трахали, значит, тобой гребли!» — этот кремлёвский лозунг всегда переходит в спор: перевёл я старуху в доллары, переведя рубли «на зелёный», как того и требовал светофор? Не помню, как всё случилось, но стало потом светло. Причиной этого чуда, видимо, был рассвет. Я подошёл к двери и разбил кулаком стекло, и только потом заметил, что кулака-то нет. Чехов за «Ваньку Жукова» подсчитывал барыши, а после подробно думал, как на дежурстве мент: «Боже, как эти дамы с собачками хороши на этих китайских молниях, ломающихся в момент». Ельцин горит в аду, в руке у него свеча ректальная, для которой и выдумали пластид, если хоть кто-нибудь запалит её сгоряча, то это войдёт в анналы... (Филолог меня простит.) Коль отче в тебя не верит, молитву ему прочти — может, уснёт. При этом зови его мягко — «Бох». В спичечном коробке моём маковые почти головки сушёных ангелов гремят, как сухой горох. Это намёк на то, как не повезло Христу: поскольку Он не возлюблен, а попросту знаменит тем, что привязан, как банка, к дьявольскому хвосту, и, где пробежит лукавый, там Сына и загремит. Сейчас Он — среди заброшенных, горящих во тьме промзон галактики Треугольника (она же — Левиафан), его прикрывает Хиггса мужественный Бозон, одно из пяти имён которого — Иоанн. Осень. Деревня. Кладбище. Псы на могилы ссут. Ворон клюёт котёнка, и нету его лютей. Ползёт по тропе младенец ростом со «Страшный суд», сбивая росу и гусениц с храпящих в траве людей.

стихотворение девятое/9

Стихи, посвященные юному челябинскому поэту, решившему стать профессиональным революционером Москва воняет. Пахнет Питер. Пермь благоухает, почивая в бозе, где невеликолепный Питер Пэн, как рифма — чересчур претенциозен. И, разбодяжив Екатеринбург, свердловских парк «дошёл»: над ним в кювете столб отфонарный дрочит Микки Рурк двумя руками — так он ярче светит. Не путешествуй! Место знай своё! Сиди па нём, чтоб появился глянец, пока не вспыхнет в небе: «Ё-моё, мы, кажется, приехалиЧелябинск. Он уязвим, гремуч, пахуч, пархат, похож на циркуль, проглотивший штанген, и всё же умудряется порхать — под «Ан» закамуфлированный Ангел. Пусть для него полоний — полонез, а колумбарий — клумба, а не зданье, но он не бес, свалившийся с небес, а так себе — небесное созданье. Скажи «Брэд Питт» — откликнется питбуль тут снег намят, как шарики из хлеба, накатанные пальцами грязнуль, практически свисающими с неба. Для них в земле зарыт аккордеон с набором чёрных безымянных клавиш, и горе нам, когда играет он пространствами южно-уральских кладбищ. Пока мы с беляшами здесь стоим и дышим производными напалма, русалками набит Иерусалим а Вена — бритвами, а Пиза — чем попало. А Гамсуна всё время лупит Кнут, а Карфаген разрушен в «саркофаге» и пусть кузнечики коленки изогнут, чтоб не забыть, как выглядит Фольксваген. Постился Блок до смерти, блокпосты принадлежат поэтому поэтам: их языки, как ящериц хвосты, — отброшены (шевелятся при этом). И ты, стоящий посреди страны, её зеро подцвечиваешь красным... Да будут твои умыслы умны, а помыслы избыточно прекрасны! Чтоб сделать выстрел из карандаша, возьми графит, сдави его до крови, езжай в Озёрск, придумай УПШ, и УПШ всегда тебя прикроет.

стихотворение десятое/10

* * * Глянь, нарядившись твоей сединою, я пробежал по двору. Не представляю, что будет со мною, если я завтра умру. Жаль воробьёв, что не выучат идиш в срок до девятого дня. Ты состоишь из того, что не видишь больше на свете меня. Кто бы ни клацнул в прихожей ключами молча лежи на боку. Я не хотел бы являться ночами, но не прийти не смогу. Буду шарахаться, биться о стену, пыль за комодом жевать, даже дыханье твоё как измену жуткую переживать. И не от вафельной мокрой салфетки утром следы на щеке — просто так мёртвые делают метки, схожие с меткой Пирке. Смерть — новогодняя ёлка кривая лестничной клетки в углу; людям звонят, и они открывают с острой гирляндой во рту, не дожидаясь, чтоб крика быстрее лопнули слёз пузыри, вносят в квартиру кошмар брадобрея и застревают в двери. Смерть — это самое раннее детство вечности тёплой, как рот, вот бы попробовать не отсидеться, а перейти её вброд. Ну а с изнанки куда интересней: только усядется грунт, каждый из мёртвых захочет — воскреснет сроком на сорок секунд. Я их потрачу на гибкую вичку, чтобы, как мальчик-пастух, в тополь (полёт загоняя в синичку) гнать обезумевший пух. Весь в седине тополиной отвесной я пробегу по двору. Как же ты будешь мне неинтересна, если я завтра умру.

стихотворение одиннадцатое/11

Стихи о том, как поэзия гордится, что называет существующие вещи своими именами, притом что главная её задача — называть своими именами ещё не существующие вещи Скулил кузнечик, шлялся пешеход, стволы осин сильнее звёзд синели, и, кабы ночь взошла на эшафот, тут пахло б всё равно уцхо-сунели, короткий крот сосал бы потроха пичуги с красно-жёлтым опереньем, как мученик лесного ЖКХ с за неуплату отключенным зреньем. А Лермонтов бы изобрёл спецсвязь: ведь как легко звезда в резьбу входила! О, если б эта дура не зажглась, она б наверняка заговорила. Ткну пальцем в небо — сразу в небесах (они ведь хрупче, нежели просвирки) свистит дыра, похожая на страх, что не свистит, а просто прёт из дырки, и я стою, заткнув её перстом, и так боюсь, что даже в ус не дую, толпа же, осенив себя крестом, уверена, что путь я указую. В лесу рычат позорные волки на то, как ночь не очень эротично натягивает чёрные чулки, чтоб быстро снять и натянуть вторично Из пасти ангела опять несёт тунцом (а надо бы сырыми снегирями) — так будет пахнуть мир перед концом: немытыми недели две huяmi; загнётся небо, как страницы край, наполнит соль кипящие глазницы... Последним искушеньем станет рай, и проклят будет тот, кто соблазнится; и зренье превратится в порошок и, как дорожка, ляжет нам под ноги... С отдельно взятым богом хорошо гореть в аду, отдельно взятом в боге.

стихотворение двенадцатое/12

Любитель кошек, не любитель лбов, причём, скорей всего, что толокняных, читает рэп для негритосов, чтоб они ему сыграли на баянах Концерт скрипичный уподобив цирку, я две минуты думал: «Ё-моё! Допустим, что солист распилит скрипку, но как он спрячет женщину в неё?» Ван Гоголь вам с Есениным во вторник как ухогорлонос, а не среда. Перед лицом мне бритвой машет дворник на лобовом стекле их сразу — два. Открывши рот, вопит синичья рота своё милитаристское «ура», и дротики амурного задрота летяг туда, где от «ура» — дыра, которая вот-вот из-за наклона в горизонтальный превратится пруд, коль не китайцы своего дракона, а мураши полгусеницы прут. Не знаю, как насчёт там — «уколоться», но кое-что, наверное, дают, раз ангелы склонились над колодцем и полчаса уже туда плюют: не лампочка шуршит, перегорая, а бабочка, сбежав от паука, в аду воды на паутинке рая там, видимо, качается слегка. Жизнь не малютка, а скорей верзила: как только вылез я из скорлупы, вошла в меня, как обувь, разносила, и скоро я свалюсь с её стопы. Зато ко мне мои вернутся кошки, как в санки, запряжённые в лотки, у них минтая ледяные бошки в зубах да разноцветные мотки. И вместе нам не будет одиноко, а если будет, то тогда слегка мы в лужу наших слёз потычем бога, как провинившегося кошака. Летают восемь птиц и кто-то пятый (а значит, птиц летает только семь). Вон выдох мой парит продолговатый и я над ним, невидимый совсем*.
*Вот проплывает поп (точнее — мудо- какой-то-звон) не просто, а туда, где будет он опять назначен судо- владельцем флота страшного суда.

стихотворении тринадцатое/13

Не парковое, но убранство на фоне русского пространства Стихи, навеянные присутствием в русской лите- ратуре уникального инженера и путешественника Гарина-Михайловского, широко известного тем, что через двадцать лет после своей смерти он умудрился таки построить половину гиперболои- да своего имени (или целый гиперболоид в половину своего имени) в лаборатории села Михайловское, доставшегося ему, видимо, по наследству от его виртуальной прабабки Арины Родионовны Яковлевой Ты скажешь: Путин непутёвый, зато Медведев дурачок... Я почитал бы «Детство Тёмы», надев на бабочку сачок, крючок накинув меж надкрылий, допустим, майского жука, полянку бы ему накрыли, чтоб нагулял себе жирка... Мой папа стать хотел Икаром и получил на это грант: теперь в аду ведёт «Икарус», что, впрочем, тоже вариант. Ты скажешь: Путин врун. Допустим. Зато Медведев идиот: ему бы говорить — под кустик, а он всё это тащит в рот. Они позорные, конечно, от них воняет далеко. Мы их удавим... только нежно, потом утопим, но в шарко. Мы купим им аккордеоны, и пусть играют по ночам. Теперь о главном: сосен кроны прекрасны не для англичан. Они для нас в пыли без ветра стоят то прямо, то в наклон. Их точно снимет Дзига Вертов, когда вчера воскреснет он. И мы наполним рот вороны через воронку в голове полётом, то есть — пылью с кроны сосны лохматой на холме. Красиво всё неимоверно: и даже наша нищета, и у закусочной цистерна, и цвет пожарного щита, и ты, сидящая вне платья, хотя тебе под шестьдесят, и наши жалкие объятья, что как веревочки висят, и Эллы жуткое контральто, когда с какого-то рожна, себя попутав с Фицджеральдом, она поёт, что ночь нежна. Ты говоришь, что Путин — сволочь. Как все правители, он гад. Зато за нами эта полночь, Свердловск, Челябинск, Ленинград, Москва без северокавказцев, особенно без злой Чечни, с которой надо поквитаться, а не мечети ей чинить. Быть нашей родиною — свинство, она несёт особый крест: так увлечётся материнством, что, облизав ребёнка, съест; потом, насколько хватит силы, как плач, употребив капель, начнет раскачивать могилы, изображая колыбель. Когда вначале было слово, к нему привязывали нить, и надо было стать уловом, чтоб эту тайну уловить. И вот во рту легко и мерзко, и льётся речь не напрямик, поскольку ей мешает леска крючка, проткнувшего язык. Так хорошо дрожат поджилки, а в мышеловке ждёт еда, мы соберём свои пожитки, но не уедем никуда. Не говори про хвост прохвоста, а значит, о руке Кремля, про холстомеров Холокоста: да будет пухом им петля, про их вранье в начале мая, про их грозу в начале дня, я до сих пор не понимаю, как их скурила конопля. Я столько ждал перезагрузки, но дело оказалось в том, что любит бог мечтать по-русски, а сбыться — на любом другом. На небесах, верней — под ними, создатель, видимый едва, меня за голову поднимет и вновь поставит на е2. Не говори, что Пушкин — Пушкин, он Лермонтов и ураган, Нагульнов он, бегущий к Лушке, забывший, кстати, под подушкой с тремя патронами наган.

стихотворение четырнадцатое/14

Чудеса с лицом вовнутрь

Данный текст наглядно демонстрирует, как стремление сказать нечто важное приводит почти всегда к проговариванию совершенно случайного и ничтожного; как потом это случайное своей ничтожностью аннулирует факт существования наиважнейшего в мире. И дело не в том, что наиважнейшее не так уж и важно, а ничтожное — не достаточно ничтожно, а в том, что княгиня Мария Болконская связана с Царевококшайском узами жизни и жилами отсутствия таковой Вот тогда мертвецы уползут в свои шестигранные норы, волоча за собой плакаты «За что!?», «Доколе!?». Сизиф к тому времени уже разворует горы, перейдя на следующий уровень: «перекати-поле». Вот тогда господь, весь в сырой извёстке, побеливший местами тьму, завершит аферу, угадав, под каким же из трёх напёрстков он сам и вращает земную сферу. И в наш городок Пылябинск непременно ушастый войдёт ослина и, не пряча внутри себя сообразный росту предмет для применения вазелина, оставит им в дорожной пыли штурманскую бороздку. Вот тогда детдомовцы — мал мала меньше, набив воробьями рты и согнув колени, начнут взлетать, чтобы сверху таранить тяжёлых женщин, надеясь, что выкидыши ускорят усыновленье. И какой-то чувак в футболке с надписью на арамейском начнёт воскрешать мертвецов, уничтожая невинных домашних хряков, при помощи противоправных действий с точки зрения полиции, свирепых евреев и жующих полынь поляков. Если хочешь сморозить глупость, начни в феврале говорить о боге: «Вот, например, — верблюд; во рту у верблюда — пена, и мы для него любую иголку отыщем в стоге, потому что наши стога — из шприцов, а не из сена». А помнишь, когда тебя в подворотне почти ни за что отделал твой ангел-хранитель, прикинувшись пьяными пацанами, тебя осенило: бог совсем не то, что он с нами сделал, и уж точно не то, что он ещё сделает с нами. Допустим, сидит идиот рыбак и, умоляя клёва, запивает водкой впечатления от кокаина, в итоге к нему подходит деваха, читающая Гумилёва, и клёво, что не отца, а сына. Но, что бы нам ни дарили данайцы, в итоге всучат всё равно Данаю - это такая залетевшая от «золотого дождя» древнегреческая герла. Но причем тут княгиня Болконская Марий Эл, которая (я точно знаю) урожденная, твою мать, Йошкар-Ола? Почему Наташа Ростова, став графиней Безуховой, не родила Ван Гога? Хотя кто сказал, что она его не родила? «Йошкар-Ола, Йошкар-Ола!», — кричит осёл у несъедобного стога. И верблюд сквозь игольное ушко отвечает ему: «Йошкар-Ола!»

стихотворение пятнадцатое/15

Гнев Стихи, частично посвящённые кричащему противоречию в существовании таких агрегатных состояний, как «бог-отец», «бог- сын» и «бог — святой дух», соответственно переходящих в «бог тебе судья», «о, боже мой» и «побойся бога» Кричи на свет от фонаря, на бога, спящего в сторонке, ведь у него во рту земля, а сквозь неё блестят коронки. Кричи на кирпичи, на шлак, наваленный котельной сбоку, где Плейшнер с визгом: «Пастор Шлаг!» — коронки выдирает богу. Кричи на банду мертвецов, освоившую чиркать спички, коль сад с фамилией Кравцов седыми птичками напичкан, коль дождь по отчеству — «Трава и даже тень травы измяты», коль бога видит татарва немного шире, чем буряты. Кричи на родину в цветах, прикрывших мёртвым подбородки, она лежит под порхи птах с торчащей радугой из глотки. Кричи, коль глотка коротка, хотя шепнуть намного проще, что паводок без поводка пращой вращается над рощей. Прощай, песок моей души, ты сам себя скроши у храма, когда я в ящик от души сыграю роль второго плана. Кричи, как в трениках физрук, что притащил с ночной рыбалки зубных протезов пару штук, застрявших в жареной русалке. Кричит старик. Кричит малыш. Кричат из-под земли и с крыши. Поскольку, если ты кричишь, чужого крика ты не слышишь. Бог пасть отверз, сорвав печать, а гам подёрнуто огнём всё, но Он не сможет отвечать, пока мы хором не заткнёмся. Зато и праведник, и лжец кричат по образу подобья, пока молчащий образец их наблюдает исподлобья. Ты на распятье закричи, где плоский плотник своевольно висит без видимых причин, и — знаешь, что? — ему не больно.

стихотворение шестнадцатое/16

И скрипку ты вывернешь мехом наружу, где видно, как стёрты у скрипки сосцы. Когда они льдинками доятся в стужу — не бойся (в Одессе сказали б: «Не ссцы!») Меня не избежишь. Давай, не избегай. Во рту поселим мышь. В аду постелем рай. Изнаночных зверей мы вывернем назад, икотой снегирей озвучив зимний сад, где снег наворожил, что он — с начёсом шерсть, шурша шумней бахил, надёванных раз шесть, а там, где их раз пять надели, мы слегка сумеем снег распять — пусть повисит пока. Мы там полёт в стрижа зашьём в конце концов и вынем из ежа иголки от шприцов. Пока унылых рыб башка полна водой, я допускаю: мы б могли пожить с тобой. Котёнка не спеша ты родила б к утру, и он бы съел мыша, сопящего во рту. Стать смертью может кто угодно, даже — ты, и с вешалки пальто, и свежие цветы, и рыба некарась, и кроткий кришнаит... Тут важно, чтобы грязь, какой её стошнит, опилками души засыпать посильней, и ангелы, как вши, закопошатся в ней.

стихотворение семнадцатое/17

Предмет (На смерть брата) Пока я вынимал из птицы полёта скользкий холодец, та птица начинала биться, чтобы разбиться наконец, но только треснула, а ты же не по-пластунски, но проник туда, где люди жиже жижи, где страх не враг, а проводник. Ты трогал райские предметы и резался об их края: там брошка мёртвой тёти Светы, конверт к 7 Ноября, два ржавых скальпеля, три ложки, в закрытой баночке сурьма, матрёшка в образе матрёшки, и Ельцин в образе дерьма, и Пастернак, прощённый Зиной, и след на палочке ушной, там гриб смешной над Хиросимой (он там действительно смешной), там все поповские проклятья — чуть шепелявее сверчка, там снайперский прицел распятья не без задоринки сучка наводится, причём скорее, чем ты исчезнешь без следа у автомата лотереи наистрашнейшего суда. Ты ляжешь на сырые доски, и так захочешь молока. В твой чёрный рот, ещё не плоский, вплывут густые облака, они начнут внутри вращаться, потом построятся гуськом, и ты напьёшься этим счастьем: парным суглинистым песком.

стихотворение восемнадцатое/18

* * * Смотрел TV. На фразе: «Форрест, беги...» — мне стало жутко, ведь так за окошком хрустнул хворост, что это были пальцы ведьм. Они в свои играют игры, с сосны облизывая клей, чтоб та себе под ногти иглы могла вогнать... — ан нет ногтей, а есть твои сухие руки, уже артритные на треть, ты ими утром слой старухи с лица пытаешься стереть. Все пары в старости неряхи, тем паче мы, когда вдвоём лежим практически во прахе и поцелуем губы трём. А к четырём на кухне сумрак наступит на седую мышь, где ты, достав еду из сумок, не зажигая свет, сидишь. Скажи, с какого перепуга ты застаёшь меня врасплох и, как ребенка, память в угол всё время ставишь на горох: там я с ахматовской молодкой, стою, как будто под венцом, наполненный Твардовской водкой и заболоцким холодцом; там ты у старой водокачки ревёшь, не открывая рот, пытаясь, стоя на карачках, назад произвести аборт. «Взамен любви, которой нету, ты нежность вымещал на мне...» — захочешь крикнуть ближе к лету, а вот осмелишься — к зиме, и отопительные трубы ударят палками в набат, и за окном оскалит зубы себя жующий снегопад, и каждый с собственного края, спиной друг к другу, на кровать мы ляжем, глаз не закрывая, чтоб смерть свою не проморгать.

стихотворение девятнадцатое/19

Нельзя дойти до самой сути и не дойти до самой жути — ведь суть подманивает жуть вот так примерно: «Ути-ути...» Допустим, рай не остров Врангеля, а тень на зимнем солнцепёке, где после поцелуя с ангелом у нас — прокушенные щёки, где снег из правда что солёного пшена лежит себе слоями, как после драки, весь заплёванный дымящимися снегирями. Из наших глоток в небо синие растут молитвы гуще рощи, их метит разноцветным инеем сорокорукий сортировщик. С глазами просветленной сволочи он ошалел от изобилья: аж за спиной с подбоем войлочным гадливо вздрагивают крылья. Он то лютое лютеранина, то фельдшера с багровой ряшкой делившего тяжелораненых на операбельных и «зряшных». Мою молитву тихой сапою отправит он легко, как выдох, туда, где ангельскими ссаками пропах в раю пожарный выход. И это редкое везение, ведь остальные по старинке он выставит на обозрение, как кенарей на птичьем рынке: они поют, а богу нравится, они поют всё выше, выше, а кормят их, пока подавятся, пыльцою с крыльев вновь прибывших. Я куколку твоей капустницы пинцетом изо рта достану, пока растрёпой-второкурсницей ты декламируешь Ростана. Как вариант: твою капустницу я выну изо рта пинцетом, пока, от поцелуя скуксившись, ты вылитая Клара Цеткин в платок за полчаса до вылета, когда, прощаясь па морозе, я понял: :эта Клара вылита уже не в памяти, а в бронзе. Пусть ангелы в раю пластмассовом под надувными облаками любовь подделывают массово, причём немытыми руками. Я вправе был считать грязнулями и мертвецов, пока в глубинах они таки не стали пулями в своих сосновых карабинах. Вот звякнут тостеры подземные, и мертвецы, дымясь при этом, из-под земли, вращая зенками, начнут выпрыгивать дуплетом. Соединив распятье с оптикой и с хитрым ленинским прищуром с поправкою на пустынь Оптина, они любую цель прищучат. И вот тогда молитесь, ангелы, попавши к ним на перекрестье: вас сволокут на остров Врангеля и похоронят честь по чести. Там бог практически не ловится через помехи снегопада. Там рай не рай, но им становится, как только сдёрнет маску ада. Там наши лица, состоящие из поцелуев и пощечин, там будет всё не настоящее, поскольку будущее очень.

стихотворение двадцатое/20

Насильник вербы Серийный маньяк пешеходных прогулок вдоль рощи (...) Семёнович Герд придумал, как можно при помощи втулок рысь вынуть весною из верб. Сама же природа — не так одиозна, коль кисточки рысьих ушей дрожали на вербе бессмысленно грозно, пугая с утра алкашей. Поскольку утрачено имя у Герда, а отчество — от фонаря, то в свете последнего первая - Герда, а Федра — вторая... Не зря в той роще, у трассы, растерзанных женщин (скорее всего — плечевых) весной находили по двое — не меньше (на шеях - следы бечевы). Скрывал их, как правило, влажный валежник, и было понятно без слов: из них не любовь выбивали, а нежность, как мусор из половиков. Семёнович Герд, на допросах припёртый, признался, что он одержим, мол, каждый из нас недостаточно мёртвый, чтоб стать абсолютно живым; убийство для Бога, мол, способ морганья, а он Ему просто помог сморгнуть две соринки — любовь и страданье, — которые выдумал Бог. За то, что на фото (...) Ивановны Пельтцер дрочил он до срыва плеча, ещё в предвариловке ночью сидельцы пришибли его сгоряча. Теперь он на кладбище глушит баклуши, там птицы со страху кричат, как только из вербы появятся уши, и брови под ними торчат. В июле, когда расцветают тимьяны, в течение пары минут два рыжих рысёнка об крест безымянный то трутся, то когти скребут, и вроде бы крутится крест (не иначе — проваленный грунт пересох), ведь Герд его, будучи жутко лежачий, использует как перископ. Себя ощущая подземной торпедой, он к взрыву готов потому, что в свете последнего встретится с Гердой, и с Федрой умчится во тьму. И ад у них будет счастливый и длинный, и даже возникнет семья: и дети из грязи, и внуки из глины, и прочая галиматья, но это настолько уже нереально, что если наносит ущерб, то он нам аукнется только вербально, поскольку исходит из верб.

стихотворение двадцать первое/21

Стихи про то, как полвторого.. ... в начале Бога было слово такое маленькое, но настолько это было ново, что Богу сделалось темно. Он в первый раз остался с нами так откровенно наяву, что надобно по следу с псами за ним идти, а я плыву смешно, по-бабьи, по-собачьи, водой тихонько семеня, что у плотины даже прачки не фокусируют меня. Беззубая, как сом, русалка, щекотно напрягая рот, сосёт коленки мне ни валко ни шатко и наоборот. Всплывают облака молоки, и липнет на лицо икра, я узнаю, не одинокий, что одиночество — игра. Мне на затылок гадят птицы, я облегчаюсь в воду. Нет, ты видел: окунь серебристый глотает мочевины след? Лицо приопуская в воды, я рыб читаю по губам, как будто принимаю роды слов, предназначенных не нам. Вот свет не то чтобы сгустился, но стал похожим на плевки. Господь не в тяжкие пустился, а опустился в пустяки. Зима настанет ближе к лету. И снег сухой пойдёт из глаз. Не пустяков у бога нету — всё мелочёвка вроде нас. Тот, в кителе, оближет марку, наклеивая мне на лоб, а клей у марки очень маркий, заметным оказаться чтоб. Наверно, стоит оглядеться и наконец уразуметь, что жизнь прошла, настало детство, так точно названное — смерть.

стихотворение двадцать второе/22

* * * В начале бога было слово. В начало дьявола слона, и речь, и скрин её помола, и жир, и жмых, и жернова, и бакенбарды у кудрявого, седые по краям немного... Но бог, раздувшийся до дьявола, всегда сдувается до бога. Хор ангелов поёт, как лабухи, но только на октаву выше (тем временем в бухой Елабуге лет семьдесят стихов не пишут). И ничего тут нету странного, что после этаких мутаций у ангелов - лицо Папанова, а вместо голоса — брегвадзе. У входа в рай дымят покрышки, причём по-чёрному дымят. Там воздух плотный — им не дышат его кусают и едят. Там Ольга Ивинская в танце, что описать и не берусь я, вот-вот из музыки Сен-Санса достанет жареного гуся, покуда Боря — морда лошадью - вставною челюстью сверкая, рукой с б/у-шною калошею грозит грозе в начале мая. Он там причислен к лику нежити и вглубь природы опускается, любить его нельзя, но нежничать по воскресеньям допускается. Там богородица закрякала, сбывается её пророчество: Иосиф обнимает Якова, хоть Яше этого не хочется. Уже определились призраки, где точно их заменят люди, а это признак, то есть признаки, что больше призраков не будет. А будут сёстры-неудачницы, вишнёвый сад — на лбах оленьих, где жизнь от смерти в бога прячется, а бог в себя от них обеих.

стихотворение двадцать третье/23

Очередь Про то, какой длины должна быть очередь чтоб можно было положить всю очередь Пихались на лестнице. Спали по десять-пятнадцать секунд. Сверчки нас за шеи кусали, и бабочки подняли бунт: казалось, что будет щекотно от легких ударов в лицо, но пыль их летучих щепоток покрыла нас, как мертвецов. Всем выдали тонкие свечи. Мне сломанной дали свечу, И я поджигал и калечил и бабочек, и саранчу. Был воздух поделен на щебет, на шорох и скрипы перил, и щёлкал на улице щебень, когда санитар проходил. Мы плакали молча — вовнутрь сухие тараща глаза на то, как просыпала утварь за окнами утром гроза. Медкарты сложили в пакеты, где долго лежала еда, и страшною пахло котлетой холодное утро Суда. Как только булавками лужи проткнут на себе волдыри, проснёмся мы смертью наружу такой бесполезной внутри.

стихотворение двадцать четвертое/24

Появление Сада как места действия следующего стихотворения ... И пичугам, ещё не растерзанным в клочья, мы бумажные шеи свернём, и простуженный сад нам не кашлянет ночью, потому что прокашлялся днём, потому что пространство ладонью на ощупь по причине отсутствия глаз раз на третий себя опознало как рощу, а как сад — на тринадцатый раз. Грязь, скатавшись под пальцами (будучи грязью) в диком воображенье слепца стала Вологдой (то есть ни разу не Вязьмой с бедным Йориком Череповца). Кто, обтрогав вот эти вот полупредметы, этот дождь, что висит, волосат, обознавшись, назвал их Брызгаловой Светой, то есть светом забрызганный сад? И какие-то недовозникшие чурки в униформе ресниц и волос понаставили сразу капканов, придурки, на сиреневых рыб и стрекоз. Сад стоял и сверкал, будто мебельным лаком на два раза покрытый сервант, одноразовый бог от восторга заплакал или кашлянул (как вариант). С сотворением мира нас просто надули: вскрыли бога, а там — порошок. И никто не услышал, как он, выбражуля, растворяясь, шипел: «Хорош-ш-ш-ш-о-о-о...»

стихотворение двадцать пятое/25

Жена алконавта (по мотивам гибели Н. Рубцова) Смешно сказать, но убелённый сад скорее наяву, чем понарошку висел в окне, как самопальный сайт с одною лишь битой ссылкою - на кошку Стояла злая женщина в кустах (была б мужчиной — стоя облегчилась), а так она всего в шагах двухстах стояла там и постепенно злилась. Когда ей стукнет двадцать девять лет, она удавит мужа-алконавта, за это на неё прольётся свет тринадцатого марта, послезавтра. Ну а пока упругая, как гуж, из женщины стреляет пуповина, на том конце которой — мёртвый муж рукою машет, пьяная скотина. Каким макаром эта МКС в обличье женщины на фоне мокрых клёнов стоит в кустах, пока над нею бес парит, как будто космонавт Леонов? Любая жизнь — расстрельная статья, а смерть, по сути, — внешний накопитель. Кто нас родил - родители, хотя тот, кто убил, не менее родитель. Тем временем остановился снег, не находя в интерактиве смысла. На пиксели распался женский смех. Весна на мониторе чуть зависла. Но женщина смеялась страха без. И, чтоб заткнулась эта горемыка, не знаю кто с мерцающих небес ей в рот живою мышкой долго тыкал.

стихотворение двадцать шестое/26

Бродский в Норенской В краю прозрачных деревень, где на плетнях висят не крынки, а не поймёшь какая хрень, да петухи, задрав закрылки, где происходит каждый день в начале января, допустим (я повторюсь), такая хрень, что лучше мы её опустим. Там не природа, а фигня, и чёрт-те что, и сбоку бантик, там, если взглянешь на меня, увидишь: не по росту ватник и счастья полные штаны. Там гимн страны под босса нова горланят бесы-шатуны, причём в трусах на босу ногу. В сугробах греются коты, орёт сосед: «Урою, стерву!», и женщина его мечты бежит с двумя детьми на ферму. Сейчас запахнет молоком — таким простым телячьим раем, и, не сглотнувши в горле ком, я удавлюсь за тем сараем. И характерно, что к утру, когда меня заметят, тело качнётся вправо на ветру, но так и не качнётся влево. Мне будет пухом чепуха, с которой ладили неплохо господь при помощи греха и сердце — с помощью порока. И я не сочиню мотив, прижавшись скулами к запястьям, за гениальность заплатив двойным предательством и счастьем.

стихотворение двадцать седьмое/27

БДГ Челябинский летний вечер в разрезе С чего бы я над повестью Бианки подумал вдруг, не прочитав и треть: «Как после секса знают лесбиянки, кому курить, кому идти реветь?» Пугал ли я людей, бродя по саду вчера во тьме? И где тот самый сад? И как я там выказывал досаду, что ангелы курили самосад? Скликали внуков старые еврейки, открыв свои почти седые рты. И прятал Мандельштам под телогрейкой обоссанные гением порты. И думал я, хотя почти не думал, зато смотрел во все свои зрачки, как шепелявил шумасшедший Шуман, чей тёплый рот заполнили сверчки; как зяблики, да дятлы-свиристели, да воробей поющего чижа, кося под птиц, в итоге окосели, пока точил я волосы ежа. Как муза мне по гаджету от «Prada» шипела с наслаждением (точь-в-точь — моя жена): «Кончать с тобою надо...» И кончила потом раз пять за ночь. И снилось нам: не то чтобы не страшен, но как бы весь из радиопомех стоял господь, лицо как мокрый кашель, а вместо кашля — бабочки и смех.

стихотворение двадцать восьмое/28

Возвращение в «домой» И что характерно, мне стал ни на кой роман Маргариты Наваррской, как только я въехал в прозрачный такой и в нежный такой Нижневартовск. Он тем и похож был на Нижний Тагил, что из ритуального крепа здесь шили чехлы, выбиваясь из сил, для самого синего неба. Здесь родина мёртвая, как шаурма, а в цирк завезли лилипутов, и Обь всё течёт (а не сходит) сума, рамсы с берегами попутав. Спасибо тебе, недощипанный снег, за тёплое это холуйство, с каким на опухших коленях в четверг стоишь ты в таком захолустье. Сестра моя в демисезонном пальто с ведром из полиэтилена сидит у подъезда. (— Как кто? — Как Кокто, но, правда, не Жан, а Елена.) «Ты знаешь, она перестала вставать и корчит ужасные рожи...» — надеялся зря я на то, что про мать сестра мне расскажет попозже. «За эти два года полжизни прошло. Я в школе — в спикинглиши дую. За то, что мне в будни не так хорошо, по праздникам тайно блядую...» Пока поднимались в квартиру, не зря я думал про шумное шоу, где мама, капризно взглянув на меня, сходила в кровать по-большому. Пока, во-вторых, был раствор соляной, я видел всё время, во-первых: инсулътницу с мимикой онкобольной — картинка не для слабонервных. Я маму потом, как ребёнка, купал. И, выронив лейку от душа, я смерть её мысленно так проиграл, как будто проигрывал душу. И пусть это сказано сильно, хотя не так уж и сильно... Но честно — был март за окном своего февраля (а где был апрель — неизвестно), и воздух морозный, который горчит, и тополь, который осина, и смерть, что когтями по полу стучит, как полуослепшая псина, и мальчик соседский, слюнявый дебил, что дрочит вон там, у сарая... — возьмёт ли за всё это, скажем, ИГИЛ ответственность? Даже не знаю. Не знаю, в какую небритую тьму за стенкою Ленка еbёtся, поэтому громко читаю «Муму», а мама ехидно смеётся — должно быть, щекотно её хоронить нам было у розовых сосен, где я с мужиками не смог закурить, поскольку полгода как бросил. Мы встали по росту у белой стены, но были не сильно заметны на фоне запасов сухой седины и россыпей пятен пигментных. Отсутствия бога не хватит на всех (хотя его в общем-то много — отсутствия этого), что, как на грех, и есть доказательство бога.

стихотворение двадцать девятое/29

Печальные хоры Аристофана, или Песни пыльных пчёл (стихи, написанные главным героем предыдущего текста)
Стригущим ногти посвящается: жизнь не идёт, она — вращается.. Но, обрезая кромки падали, мы улетали, а не падали.
Введение (в роли провидения): Смотри на женщину в летах, на птиц, летающих по лету, смотри на груди у Натах (у Танек их, похоже, нету). И в дополнение к эротике (не напрямую, а отчасти) цветы, приоткрывая ротики, в итоге разевают пасти. 1. Гость, кто знает, что хуже татарина лишь дизайнеры для абортария: В остывающей части Вселенной, где скопления пыли прямы, их кузнечик, как военнопленный, кандалками грохочет из тьмы. С голодухи их бабочкам скучно карамель проносить мимо рта, там шуршит (потому что сыпуче) кропотливое зренье крота. Там сидят на молочной диете, раз молочные зубы жуют, там рождаются пьяные дети и не плачут, а сразу поют. Хор: Исковерканы там на второе дирижабли, коты, небеса, а на первое — камень для боя моментально находит коса. 2. Красивый Штирлиц, скупщик ворованных мыльниц: Уральским утром пастор Шлаг, достав (какой — не важно) шланг, на детском прыгая батуте, свой садик поливал и нах любого, кто не Пастернах, просил дойти до самой сути. Хор: Не ищите аналогий, проникайте в суть, потому что жизнь в итоге — пустота и путь. 3. Придурок Борис Николаевич Ельцин, повешенный бандой беременных женщин: Лейтесь, песни. Вейтесь, пейсы. Невидимкою луна смотрит, как вскрывают кейсы, где лежит моя страна. Доллар — добрый. Шекель — грубый. Здравствуй, рубель Шикельгрубер. Хор: А из окна глядит покойник, кусая грязный подоконник, где круг зелёной колбасы взывает: «Съешь меня, не ссы!» 4. Эразм Вротердамский, любитель уродцев (скорее всего, он из города Вроцлав): У бога ангел изо рта торчит, как ноги из сугроба. Вокруг — святая гопота: картинка эта ей удобо- варимой кажется. А мы — Секс-пир во времена чумы, где Г лостер Корнуэлу выкал и льстил, сгибаясь, как лоза, покуда гот, нажав на «выкл.», не выколол ему глаза. Хор: Нам никак не надоест тиражировать проклятье: мы на боге ставим крест, чтобы получить распятье. 5.Поклонник Агнии Барто (чего не скажет, всё не то): Уронил я Машку на пол и давай оторву лапать, пару палок Машке брошу, потому что hуй хороший. Я играю в городки. Машка крутит шерсть в мотки. Хор: Идёт бычок, сношается, вздыхает на ходу: «Ой, что-то не кончается, сейчас я упаду». 6.Писатель Булгарин (а может, Булгаков), стоящий не раком, но кушавший раков: Лежит жена, принадлежа удару острого ножа, над нею вьётся пьяный муж, как уж, раскаявшийся уж. Она орёт: «Какого хрена, мне эмбрион кормить пора...» — объёмней буфера обмена дрожат у бабы буфера. Хор: Возле жениной двери ходят твари из Твери, а в руках у тварей — ватки с кровью девственниц из Вятки. 7.Строитель Вавилонской башни, ни разу бабу не еbаvши: «Да здравствуют живые люди и хрен, им поданный на блюде!» — как написал, возможно, Хармс, поскольку был известный хам-с! Он в ванной медленно и кротко сбривает время с подбородка, и пена шлёпается в слив, полхари Хармсу откусив. Хор: А русская литература, неподражаемая дура, лежит большая и лохматая, как хамоватая Ахматова. 8.Валя Котик, пионер-герой, человек-гора, ибо встал горой: Пояс мальчика-шахида неотвратим, как панихида. Пока мы небеса коптим, он в принципе неотвратим. Засунув руку в шариат, наверняка нашаришь ад, тем паче по земному шару он расползается на шару. Хор: Смерть не жуткая старушка, а весёлая игрушка. А не крутится она, потому что сломана. 9.Шут (не то чтобы гороховый, хотя прописан на Гороховой, пускай не в городе Калуге, зато в кровати у подруги): Красота внутри лица ходит, как тигрица в клетке. Вырос пенис у мальца, а на нём — глубин отметки. Он по водам без фарватера проведёт и прокуратора. Хор: Гигиена рук Пилата дарит нам благую весть, что ума его палата трижды станет цифрой 6. 10.Андрей Тарковский (он киношник, хотя по сути доминошник): «Философ — это фейерверк!» — как утверждает — Фейер-бах! И мы всё время смотрим вверх, но остаёмся на бобах. Гармония б свершилась, кабы «бобы» переменить на «бабы». Хор: Мы живём легко и робко, в каждом пенится вина, трасса в рай — сплошная пробка, если выстрелит — хана. 11.Берия Лаврентий, реформатор (знал диамат, но не ругался матом): И не важны ни кляузы, ни клятвы, ни русский шум, ни бешенство латыни. Слова тогда становятся понятны, когда они стоят, как понятые. Распятие реклама коромысла (её придумал плотник дефективный), она без вёдер не имеет смысла, по этой же причине — эффективна. *Хор: В три горла жрёт верховный жрец. И бьют в лицо радиоволны: «Стране приходит РПЦец, причем, скорей всего, что полный...» 12.Старлей в пехотном камуфляже (он безымянным в землю ляжет): Нам предстоит суметь в Кремль ворваться в стиле: «Родина — это смерть!», И никаких там — «или». Боезапас на треть мы изведём не мимо. Родина — это смерть. Если не смерть — чужбина! Хор: Ты понимаешь, что наступает край, ты понимаешь, что он у тебя внутри, ты убегаешь по белой дорожке в рай, испачкав не пятки, а кромку одной ноздри. 13.Допустим, Рейн (не Рейн — ручей, и не ручей, а хрен ничей): А. Парщикова мне приятна спесь, она к лицу счастливому поэту: — Есть три рубля? — его спросили. — Есть хочу три дня, да вот купюры нету... Он деньги из купюры «три рубля»* изъял, и от неё осталось «...бля!» Хор: — Сказка — ложь... Не «ложь» — «клади» ты на всех и всюду. И не бди, не бди, не бди, и не бди... - Не буду!
* Срочно читаем, кто ещё не успел, текст Алексея Парщикова «Деньги».

стихотворение тридцатое/30

1967 На красивую соседку исподлобья посмотрю. Отломив от клёна ветку, грязь у ног пошевелю — русло сделаю: из лужи по нему сверкнёт вода. Бог возможен, но не нужен никому и никогда. У сарайки — старый велик без второго колеса. Из окна базарит телек. Рядом — лесополоса. Слышно, как отец с соседом пьют в электрощитовой, и вот-вот запахнет сеном слева и над головой. Городской посёлок типа, презиравший красоту — это правда, а не липа. Есть и липа, но в цвету, гематомы и болячки, раны, ссадины, бронхит. Файзула на старой кляче всё бидонами гремит. Нет у птиц кормящих титек, пчёлы что-то гоношат: куст не психоаналитик, а ему про жизнь жужжат. Чтоб набить в карманы сушки, в наш барак ещё жилой я бегу простой, как Пушкин, и, как Лермонтов, живой. Чудо будет неизбежно, будет пища — будем есть. Не успеет Лёня Брежнев нам до смерти надоесть. Мать умрёт, отец сопьётся, под Кабулом я сгорю. Чудо есть — оно смеётся в шестьдесят седьмом раю. Смерть подманивает душу, точно сучка кобеля: из её pizdы наружу высыпается земля. Мы за вас совсем нагие под землёй стоим в строю. Не просрите, дорогие, вашу родину мою.

стихотворение тридцать первое/31

Практически чудесная весна: для нас просторна, а себе — тесна Смотрелось на это в охотку. Какие там, к чёрту, очки! Мы просто протёрли бархоткой и снова надели зрачки. Весна проступила наружу компашкою местных ханыг. Двух девок беременных в лужу стошнило, а мне хоть бы хны. Не то чтобы мало-помалу, а шумно устроив пургу, у церкви шакалят «ромалэ», противные до «не могу». И стало внезапно смеркаться, хотя это вовсе не факт, как тот, что в «Аптеке» — лекарства, а люди для них — контрафакт. Заметил ли я торопливость и даже враждебность чудес, когда, им сдаваясь на милость, ломилась листва из древес? А как же! Заметил! Был запах за месяц до этого, но весна проступила внезапно, как через повязку пятно. У трупа, за теплосетями лежащего, наверняка эксперты найдут под ногтями весенних чудес ДНК. «Жизнь в принципе — небесполезна»,— обязан подумать дебил, который стоял у подъезда и всё это время курил... Какие тут, к чёрту, вопросы! Он так безответно влюблён, что ярче огня папиросы зрачок его был раскалён. Услышал, но только сейчас я поверх человечьей возни: «Возьми его горе на счастье. Вот именно так и возьми».

стихотворение тридцать второе/32

* * * Ну наконец-то счастье началось, и нафталин с ванилью перепутан. И даже в ванну входит мокрый лось, в верблюжий плед, чтоб не простыть, укутан. Такая чушь вокруг, что «здрасьте вам», ведь лось стоит, просеянный сквозь сито, причём стоять он пробует «по швам», покуда швы не от аппендицита. Рогатый муж сорвал с двери крючок, пока жена снимала в ванной клипсы. Как умственно отсталый дурачок, он грыз живых кузнечиков, как чипсы. Вот он стоит в растянутых трико, вспотев ей предназначенною лаской, и то, что будет сын не от него, тут роли не играет Станиславской. Ну наконец-то всё произошло, и ангелу-хранителю на вахте я прикажу: «Закрой своё хайло! Тут только счастье. Горем и не пахнет!» Становится понятнее в разы, кто, прикрывая сверху полотенцем, гуськом бежит выплёскивать тазы, где, улыбаясь, плавают младенцы.

стихотворение тридцать третье/33

Титры Стихи про то, как сложно на пюпитры расставить вверх стремящиеся титры Не бог, просеянный сквозь сито, что мог бы взять февраль за фук, — снижались хлопья алфавита и обзывали всё вокруг. Поверх кириллицы — в латыни лежал Курчатовский район, как иероглиф, но отныне значеньем не утяжелён. И вы, забыв надеть перчатки, шагали вдоль его стены: две безупречных опечатки, прощанием убелены. Да не крутите головою, я обращаюсь только к вам — к покрытым белою золою идущим медленно словам. Как из бобины киноплёнка, метель то рвётся, то шуршит, и в бабу черновик ребёнка скорее вписан, чем зашит. Мужик, подверженный печали, стоит проспекта посередь, где буквы белые вначале уже успели посереть. У онкоцентра малолетки в последний раз белым-белы, важней, чем стволовые клетки, им сосен тёплые стволы. Их души, вот какая штука, отшелушатся, как парша. И слёзы упадут со стуком, а не стекут, щекой шурша. И снегопад, скажи на милость, похож на титры под конец. Зима, видать, опохмелилась, коль снег хрустит, как огурец. И, будучи на треть — Сусанин, он нас до ручки доведёт, пощекотав её усами, надетых задом наперёд. Германн, в лицо целуя Лизу, заметит синее в глазу, и языком достанет линзу, подумав, что слизнул слезу*.
* Жизнь фантастически напрасна. Плывя в крови её кромешной, бессмертным доверять опасно. Одна надежда — на воскресших.