Виталий Кальпиди. Запахи стыда

Виталий Кальпиди. Запахи стыда

ОТ АВТОРА: Я сначала хотел высокомерно умолчать о том, как и для чего делалась эта книга. Но не вышло. Почему? Богмой, кто бы знал, как мне хочется ответить: "По кочану!" Мысль - сварганить книгу стихов по схеме "сиамских близнецов", по счастью, не очень оригинальна. Ну, подумаешь, есть текст и есть его вариация. Или, например, так: есть два черновика, высоколобо намекающие на существование- первотекста. Что тут особенного?

ОТ АВТОРА

Я

сначала хотел высокомерно умолчать о том, как и для чего делалась эта книга. Но не вышло. Почему? Богмой, кто бы знал, как мне хочется ответить: "По кочану!" Мысль - сварганить книгу стихов по схеме "сиамских близнецов", по счастью, не очень оригинальна. Ну, подумаешь, есть текст и есть его вариация. Или, например, так: есть два черновика, высоколобо намекающие на существование- первотекста. Что тут особенного? Действительно, ничего. Тем не менее я пошёл на это, хотя и без видимой целесообразности. Именно отсутствие таковой оставляло мне надежду, что подобная затея перестанет казаться штукарством еще в начале или, по крайней мере, хотя бы в конце.

Техника написания была проста. Записывался текст, а потом по очень и не очень горячим следам делалась перезапись. Так я и называл стихи в процессе работы: "запись" и "перезапись". Называл, кстати, честно, но неточно. Поэтому, чтобы не подзуживать читателя к размышлениям о первопричине, за которыми нет никакого реального пространства, я при создании "жёсткой копии" книги ограничился названиями "жёлтой" и "чёрной" записей. (И они если чему-то соответствуют, то только цвету бумаги, выбранной для более эффектной подачи иллюстраций.) По этой же причине данное предуведомление вы сможете прочесть как в "чёрной", так и в "жёлтой" книге.

Я знал, что творческая безответственность - высшая фаза независимости. Знал я и то, что ирония, притворяясь всезнайством, на самом деле - всего лишь обморок, куда постоянно падает стесняющаяся сама себя сентиментальность. Знал, что иронические мысли воняют. (И поэтому мне часто приходилось думать в сторону.) Знал, что с точки зрения, допустим, дерева наше пользование интеллектом выглядит не эффектнее, чем безусловный рефлекс павловской собаки. Отсюда позвольте мне сделать вывод (который, конечно же, ну никак не напрашивается из вышесказанного), что оригинальность мышления - черта кутюрье, а не поэта. Поэт сентиментален. Он вынужден "пускать слюни": ими он обволакивает и переваривает "жертв" своего зрения, переваривает без поглощения. Энергия, выделяемая при этом, никому не вредит, никому не нужна и, стало быть, невинна. Невинность - это не состояние невиновности. Невинность - всего лишь примитивная техника безопасности, необходимая при общении с миром.

Если человек не может быть искренним, он пытается быть честным, если и с этим возникают трудности, то ему ничего не остаётся, как стать правдивым. А правда, доведённая до кипения энтузиазмом её последователей, испаряет только ложь. Вы догадываетесь, куда я клоню?.. А я вот - нет. Тем не менее продолжу: очень интересно жить (понимаете?) и писать тоже. Всё проходит, но ничто не может миновать. Это завораживает. Книга "Запахи стыда" примитивна как восклицательный знак на первомайском транспаранте. Она ясна по замыслу, потому что его не было. Она не продуцировала новые смыслы, так как не занималась их поисками. Смыслы вещей - это всего лишь запахи гниения Бытия. И хотя, к примеру, у розы они вкусны, но что это меняет, кроме самой розы?

Книга преподала мне несколько уроков. Некоторые из них я должен перечислить:


- Жизнь сильнее, умнее, интереснее человека, но человек счастливей жизни. И это не таинственно, а чудесно.

- Тайна - враг Чуда. Она темна и агрессивна. А Чудо ясное и точное. Ему несвойственна приблизительность. Чудо необходимо нам. Тайне необходимы мы. Без нас тайна - невменяемая бомжатина.

- Человек чудом заселяет и обживает территории своего страха, ужаса и боли и таинственно страдает при этом. Страдания - самая неразвитая форма бытия. Нормальный человек не станет страдать, как не станет, к примеру, мусорить в парке.

- Бессмертия - нет. Но Оно будет. Это произойдёт не с нами, но мы будем счастливы этому.

- Любовь к кому/чему-то - самая изощрённая форма расизма. А справедливость - вирус, запущенный в операционную систему бытия. Но из всего этого всё равно рано делать выводы. Впрочем, выводы делать - всегда рано.

- И предпоследнее: умереть можно только от смерти, и никогда - от жизни.

- И последнее: кузнечики в траве шумят быстрей дождя.


Надеюсь, понятно, что все эти "уроки" - только мои уроки. Я далёк от обобщений. Обобщения, конечно, можно делать или не делать, им можно верить или не верить, им можно следовать и не следовать, но не презирать их нельзя. (И приходится смириться с обобщающим душком этого пассажа.)

Термины появляются, когда неясна суть наблюдаемого явления. Книга "Запахи стыда" не более, чем термин автобиографии. Тут мне удалось обойтись без заморочек судьбы и её масштабов. Книга предельно сужена и тематически, и лексически. Её образный строй не превышает количества предметов в какой-нибудь недорогой витрине. Узость речи позволяет быстро, почти с места, набирать предельную скорость повествования. Стиль возникает в моменты торможения. Он и возникает только, чтобы попытаться убедить богвестького, что текст существует на самом деле. Бесполезное занятие. Всё равно никто не поверит. И тут необходима реплика в сторону "сиамской схемы": невозникший дважды убедительнее рожденного единожды. Вы понимаете, о чём я?

А здесь я позволю себе абзац "от фонаря". Я не знаю, что можно конкретно сказать о людях, когда один из них с чёрствой физиономией собирается жить вечно, а другой, стеснительно улыбаясь, начинает исчезать навсегда. Ясно, что мужество мужчины проявляется в его способности быть женственным, а не в умении делать выбор. Тот, кто хоть раз сделал выбор, навсегда распрощался со свободой. (Неужели это звучит так же глупо, как мне кажется?)

Чистовик книги делает жизнь, потраченную на её написание, черновиком. И это, славабогу, спорно. Книга "Запахи стыда" рождалась не мёртвой, как происходило с предыдущими моими книгами, а умирающей. Попробуйте догадаться с семнадцати раз: чудо это или нет.

Что с того, что мне кажется, что поэт строит искусственные декорации стихов, чтобы те изображали некий жизненный опыт, который сам поэт так и не научился выделять из реальности? Что с того, что он делает это почти на грани шарлатанства? Нужен ли хоть кому-нибудь объективный ответ на этот вопрос? Наверное, нужен, несмотря на то, что объективность - всего лишь оболочка неполноты ощущений. Впрочем, мне не хотелось бы присутствовать там, где этот ответ будет дан.

В книге есть стихи без перезаписи. И это отнюдь не назначенные мной исключения, подтверждающие самопровозглашенные правила. Просто без таких стихов не удалось обойтись. Кстати, понимая, как может раздражать книга, написанная счастливым человеком, заранее предупреждаю, что именно таковым я и являюсь.

С уважением к Вам и к отнятому у Вас времени

В. К.

СПИНЫ

И ПЛАВАЛА ОФЕЛИЯ
"Он трачен памятью, как молью..."
ОРЕХОВЫЙ СТАРИК И ДЕВУШКА ВБЛИЗИ
ПЕСОК И ПЫЛЬ
"В конечном итоге все падает прямо туда..."
ВАМПИРЫ ПОЗОРНОЙ ЧЕЛЯБЫ
"На земле нарисована пыль и немного травы..."
КОСОГЛАЗИЕ ТРАВЫ/ВОДЫ
НЕБЛАГОДАРНОСТЬ
"Смотри на мой уральский край..."
ПОДРУЖКА ХЛЕСТАКОВ
СПИНЫ
И ПЛАВАЛА ОФЕЛИЯ
"Все не зеленое и, впрочем..."
ОРЕХОВЫЙ СТАРИК И ДЕВУШКА ВБЛИЗИ
ПЕСОК И ПЫЛЬ
"Точно марку для конверта..."
ВАМПИРЫ ПОЗОРНОЙ ЧЕЛЯБЫ
"Вас хотело вино, шевелился табак..."
КОСОГЛАЗИЕ ТРАВЫ/ВОДЫ
НЕБЛАГОДАРНОСТЬ
"Шамаханское время, что не означает..."
ПОДРУЖКА ХЛЕСТАКОВ
ЧЕРНАЯ ЗАПИСЬ       ЖЕЛТАЯ ЗАПИСЬ





СПИНЫ

Ты, скорее, лежишь на почти что больших простынях,
(если надо - льняных, а коль скоро не надо, то - узких),
чем висишь над кроватью, используя силу в бровях,
непонятно сухих, неблестящих и, видимо, вкусных.

Ты когда догадалась, что птицы не могут летать,
неужели потрогав их скучные крылья из сальной 
человеческой пакли, пытаясь, допустим, понять,
что пичуги по воздуху бегают ненатурально?

Наши тонкие спины, потёртые вдоль-поперёк,
стали тише и ниже воды, не взаправду бликуя
этой влагой из фразы... И мне ни за что невдомёк,
что они, как фольга, зашумят от толчка поцелуя.  

Ты не пахнешь совсем, даже близко мы очень когда.  
Исчезая плечами, играешь в углу с темнотою.
Нагота твоя стынет на быстром морозе стыда
и, сжимаясь от холода, не совпадает с тобою. 

Ты не сразу забыла, что зрение - это сквозняк
(т.е. ветер почти с удивительной скоростью зренья),
и, прижавшись ко мне, ты дрожишь и не можешь никак
этой дрожью не сбить ритм стихотворенья...

Невзначай уколюсь твоим телом в укромных местах,
перевыбритых так, что они до смешного занятны.
Но какого же чёрта ты пробуешь мне на губах
указательным пальцем чертить иероглифы клятвы.

Мы высокими шеями станем касаться, пока
не получится запах, который никто не услышит,
и пускай в пустоту ускользает рука и рука,
ибо даже лицо и лицо нам покажется лишним.

Как ты делаешь странно на коже моей пузыри,
то, как пыль, выбивая опасную нежность из тела,
то опять выбивая её, точно пыль... посмотри:
это тёмное чудо ты точно увидеть хотела?

И, пока я его не боюсь, ты боишься. Тогда
я тебя отвлекаю ночными лисицами ласки,
от укуса которых любовь умирает всегда,
но, по-моему, ты не нуждаешься в этой подсказке...

И когда ты уже не нуждаешься больше во мне
и находишь на ощупь предметы ночной гигиены,
я спиной прижимаюсь к твоей безупречной спине,
чтобы не пересечься с глазами голодной гиены...


И ПЛАВАЛА ОФЕЛИЯ

Я должен объяснять фашизм воды?
И уговаривать, мол, то кипенье справа 
изображает нам на все лады,
что Девушка под шумы лесосплава

вверх животом всплывает, что Она
оповестила собственной кончиной:
куску мужчины женщина верна,
а девушка - касанию с мужчиной?

И, что спиною хлюпая, плывёт
Она внутри неряшливой фактуры,
что нарисован выпуклым живот,
указывая: были шуры-муры 

с печальным принцем? Тот печальный принц
совсем не грубо, а смешно и странно
пихал в Неё - я написал бы "шприц", -
но напишу - густой комок тумана,

который становился таковым
в момент непревзойдённого движенья,
где даже зренье делалось сухим,
шуршанием озвучив наслажденье.

И смерть Свою используя как жизнь,
не белая, а синяя с зелёным,
Она плывёт то ломкая, как жесть,
то - с напрочь отвалившимся шиньоном,

который появился наугад,
скорей, рифмуясь, а не проплывая,
но волосы внутри воды висят,
они - такие, и Она - такая.

Она была беременна и плод
травила пакостью, шпионом Фортинбраса,
Горацио сготовленной, и вот
Она плывёт не кролем и не брассом.

Ужели он Ей предсказал, что сын
(пока что хордовый и с жабрами) в утробе
Её почти дымящихся теснин
уже мечтает об отцовском гробе,

что маловероятное дитя
докажет точно Ей однажды ночью:
рапирой станет всякая змея,
когда в неё засунешь позвоночник?

(Пророк от предсказателя почти
неотличим по жестам, но стыдоба
пророчества, как истина, торчит,
как гоголевский нос торчал из гроба.

Пророчь любовь, хотя не будешь прав:
она - левее времени и зренья,
которое провидец, точно прах,
просеет сквозь сетчатку населенья.)

За что Она всплывает и плывёт
и опресняет водоём слезами,
за то, что в прошлом дочь свою убьёт
(не сына - дочь, но это - между нами)?

Зачем Она всплывает, если мы
ещё не утонули в этой каше,
зачем Её зрачки сохранены,
когда своими нам глядеть не страшно?

Когда вокруг отсутствует любовь,
присутствует пятнистое другое,
и в нашем теле происходит кровь,
хотя оно по замыслу святое,

и мягкое, и узкое. И мы, 
и наши тени, что лежат валетом,
превозмогая сырость красоты,
пускай по кромке, но - мерцают светом.

Мужчины искривляют голоса,
когда лежат на девушках и стонут,
затылки подставляя небесам,
но эту перхоть небеса не тронут.

А браки происходят в волосах...
Пока сия бессмыслица маячит,
мужчины просыпаются в слезах,
створоженных в паху, и быстро плачут. 

Геометрически равны, не стану лгать, 
все сорок тысяч братьев тем курьерам
(которых было тысяч тридцать пять?..).
Теперь, пренебрегая глазомером,

потрогай девушку, которая умрёт
так далеко, что ближе не бывает,
но пустота, надувшая живот 
Её, Её заставит всплыть (всплывает

уже...). Я не хочу смотреть туда,
где плавает Она в балетной пачке,
где не кипит, а плавится вода,
себя плывущей Девушкой испачкав...


# # #

Он трачен памятью, как молью,
и дрочен временем до крови,
он, покрывающийся солью
тлетворной воли,

стоит за ширмами заката,
оставшимися от рассвета,
и будет жизнь его изъята
к концу куплета:

в начале третьего итога
за целованием собаки
его застанут губы бога
декабрьским днём, а не во мраке,

и, закругляя взглядом небо,
которое не будет синим,
он упадёт к подножью хлеба,
целуя псину. 


ОРЕХОВЫЙ СТАРИК И ДЕВУШКА ВБЛИЗИ

Постольку, поскольку второй поцелуй
был смётан на скорую нитку,
возьми-ка быстрее и перецелуй,
используя третью попытку.  

Сухие, в волокнах простуды - возьми,
с поджаристой коркой болячек,
сожми их, потом досчитай до восьми
и медленно сделайся зрячим.

Наслюненный катыш не хлеба - соска
губами ты тискаешь между,
но вместо желанья вползает тоска
быстрей, чем рука под одежду.

За что ты её не обнимешь, старик,
за то, что она тонкорука,
за плечи прямые, за пальцы, за крик,
когда ты кончаешь без звука,

что маловолшебна её нагота,
что женские влажные складки
использовать будет твоя пустота
в попытке стать плотной и гладкой?

А девушка, сильно глотая слюну,
всё трогает, трогает грубо
твоё теплородное тело, во тьму,
как трубочку, вытянув губы,

как будто взялась она высосать сок
из мальчиков будущей жизни
затем, чтобы дать тебе этот глоток,
пока ты, седой и капризный,

и очень несмелый, шипишь про любовь:
"...нечистого неба наживку,
хватая которую, чувствуешь кровь,
по венам бегущую жидко".

Покуда она за тобою следит
в подсказанной лужами позе,
сквозь вас прорастает спрессованный стыд,
как иней растёт на морозе.

О, если бы выделить запах стыда
возгонкой ли, как-то иначе,
то стала б стеклянной любая вода,
и ты бы порезался, плача.

Живот этой девушки, как ювелир,
ваш камень зачатья под лупой
крутил, протирая, допустим, до дыр, -
допустим с улыбкою глупой.

Допустим, в пространстве её живота
шёл дождь вертикально и криво,
что это нельзя называть "красота",
я знаю, но это - красиво!

Высокая девушка (в смысле - старик)
и девушка долго касались
друг друга и воздуха, воздух на миг
исчез, а касанья - остались.

И первый, который никак не второй,
а целый укус поцелуя,
как шмель, загудел у неё над губой,
при этом, как голубь, воркуя...


ПЕСОК И ПЫЛЬ

Когда я отличил себя от пота,
от перхоти и шума в волосах,
когда заразней, нежели зевота,
засуетилось зрение в глазах,

пытаясь пыль серийных сновидений
сморгнуть за волокнистые зрачки,
когда рассвет об извлеченье тени
из всякой всячины додумался почти,

я тридцатисемисантиметровый
направил взгляд на северо-восток,
и он, как паровозик маневровый,
назад изображенье приволок:

моя жена лежала на постели,
сменив сорокалетние черты,
её лицо как будто засидели
стрекозы юности и мухи красоты,

на идеальной скорости старенья
над ними заходило на вираж
седобородой бабочки движенье,
похожее на маленький мираж.

Жена лежала спящая не очень
в ещё не появившейся пыли -
я это разглядел довольно точно,
когда внезапно резкость навели.

Песчаная дорожка между нами -
улика, говорящая всерьёз,
как поцелуи грубыми губами
я до жены ни разу не донёс.

А может, это слёзы разболтали
песку секрет, как нужно вытекать,
и он, воспользовавшийся глазами,
мои придумал щёки щекотать,

пока жене под кожу, точно суки,
вампиры молодильной красоты
изнеженные всовывали руки,
растущие из тёплой пустоты.

И видел я, как жизнь моя ослепла
и утро раскаляет до бела
песок и пыль... А пепла нет. Нет пепла!
А коли так, то смерть уже - была...


# # #

В конечном итоге всё падает прямо туда,
где голая женщина с книгой лежит у пруда
(я вижу её, вероятно, блестящую спину
и жидкие волосы, имя которым - вода):

одиннадцать танков, упавшие с Курской дуги,
валяются рядом; под взмахом ленивой руки
снижаются ватки с остатками от макияжа,
их бросила золушка, вставшая с левой ноги;

вот падает целый посёлок, где Б.Пастернак
спешит на свидание с Ивинской, стаи собак,
за дождь выдавая своё неживое сниженье,
виляют хвостами, которых не видно; итак,

я тоже лечу, не пытаясь уже разглядеть
стихами ли, прозой моя напечатана смерть,
а голая женщина, перелистнувши страницу,
сейчас попытается (это я вижу) запеть:

"Мой птенчик пушистый, не плачь, искривляя глаза,
ты будешь убитым не дольше, чем длится гроза,
смотри - я уже послюнявила палец...". Страница
к нему прилипает, как к нижнему веку слеза,

пока начинается самая сладкая дрожь,
когда вместо женщины голой ты сам узнаёшь,
что нож - это мокрый ребёнок, проникший под сердце,
а мокрый ребёнок под сердцем - твердеющий  нож.


ВАМПИРЫ ПОЗОРНОЙ ЧЕЛЯБЫ

Крутят кровь вокруг Челябы,
разогнавши маховик,
не четыре мёртвых бабы,
не скукоженный старик:
не буксует на орбите
крови  жидкое кольцо,
вы ей вены не найдите,
не придумайте лицо,
всюду память потому что...
Потому что ты - змея,
ты лежишь на дне подушки,
сука нежная моя,
пялишь зенки в крестовину,
на которую втекла,
скажем, лужа (а не льдина)
несъедобного стекла;
если оное со спермой
твёрдых птиц соединить,
не перчить сухой люцерной
(или даже поперчить),
а добавить в память нашу
и немного подогреть,
из неё совсем не страшно
испарится слово "смерть"
вместе с прошлым. Память сразу
станет жидкой, негустой,
потому что мы заразу
боли выгнали с тобой:
шорох снега то в кипящем,
то в замёрзшем молоке
снова станет настоящим
и невидимым вполне...

Город - странная природа -
продолжает воду пить.
Население народа 
хочет плакать и любить
и держать рукой затылок
то любовниц, то собак,
то пугаться, что обмылок
в неприличное обмяк;
наблюдать, как жизнь стекает
в сына, огибая дочь,
как они не понимают,
что всегда горячий дождь,
что пока не закипело,
с облаков не потекло,
о воде мне то и дело
им рассказывать легко
в зоосаде, где поныне
машет детям без конца 
слон рукой посередине
травоядного лица.

Что касается вампиров,
то в Челябинске ночном
розовых кусайдодыров
мы разыскивать начнём
не на глиняных кладбищах,
где железные цветы
на ветру трещат и свищут,
потому что умер ты,
не у мэрии гулящей,
где мешками у дверей
выставляется шуршащий
груз обгрызенных ногтей,
не у мэрии позорной,
где придурки стольких лет
шелухой ногтей узорно
покрывают парапет,
в сильно сжатые колени
пряча кисти чистых рук...
Видишь: памятник - не Ленин,
но его ближайший друг,
что по-прежнему закован
в бакенбарды. И на кой
он вампиром именован
был в губернии Тверской,
раз в губернии Челябы,
никакой не командор,
он изнанкой просто ямы
просто вывернут в простор?
Растянувши по-китайски
пальцами разрезы глаз,
что я вижу: вечер майский
в сто одиннадцатый раз?
И ползущую по липким
альвеолам и десне
лиловатую улыбку,
предназначенную мне?
И покуда боковое
зренье до конца к вискам
не стекло, я вижу: двое,
уподобленные нам,
замурованы в уродство
сладких вывихов, пока
части тела ищут сходство,
чтоб совпасть наверняка?

Что касается вампиров,
их не более пяти
на челябинских квартирах
можно к полночи найти.
Почему не шесть, не восемь,
ты, любимая, сама
знаешь: потому что - осень,
невзирая, что зима.
Ночь мутна, и кровь недлинно
начинается во тьме,
как пакетик ванилина
надрывая сердце мне.
А вампирами бесстрашно
охраняются пазы,
предназначенные в нашем
твёрдом мире для осы,
что моделью серафима
станет сразу же, когда
сверхэльфийский крик дельфина,
смерть которому - вода,
с ультразвуковым задором  
обозначит в той воде
трассу ангелам, что скоро
в плотной вырастут среде.
А пока они - микробы,
то есть даже в микроскоп
не видны на крышке гроба,
то есть нам не страшен гроб;
пусть пока для серафима 
крылья сняты у стрекоз,
пусть с росой его бензина
не справляется насос
и чихает при посадке,
и поэтому пилот
часто спит, седой и сладкий,
в диких ульях между сот...

В 6.00 рассвет запущен,
в 6.15 сломан, мне
это видно из-за тучи, 
чтобы не сказать - в окне.
До колен - из белой глины,
до бровей - из гипса, мы
в поцелуй, не очень длинный,
входим с левой стороны,
исчезаем некрасиво,
заостряя твёрдый нос,
между тем невыносимо
жизнь целует нас взасос,
что, пожалуй, жутковато,
но щекотно, потому -
никакая не утрата,
сам не знаю почему.

Шлёпает вокруг Челябы
жидкими ногами кровь,
про неё не вспомнил я бы,
сильно выгибая бровь
очень левую, которой
мало места на лице,
и она зависнет скоро
над кольцом кольца в кольце
крови, что мою Челябу
превратила в циклотрон, 
разогнавши эту яму
до воронки для ворон.
А вампиры поимённо:
Бензопил, Сумак, Дуду,
Партигул и Синь-Зелёный
губы красят на ходу
и бегут перенапиться, 
обгоняя порхи птиц,
запрокидывая лица
запрокидываньем лиц,
разевая пескариный,
(или окуневый?) рот,
что для дикции старинной
дан как мусоропровод.
Цель такого водопоя
не понятна никому...
Возвращаются - по двое,
а Сумак - по-одному.
Он идёт и протирает
надоевшие очки:
у него запотевают
но не линзы, а зрачки,
ибо страх не без причины
механизмом седины
скоро в ливень перечинит
от макушки до спины
каждый волос (эта тайна -
очевидна, дурачок,
или, думаешь, случайно
под макушкой - родничок?) 

Партигул, пославший на хер,
город женщин и мужчин,
по ночам - безумный хакер:
через Internet морщин
он, хитрее на порядок
хора тамошней ВОХРы,
входит в мочевину складок 
сновидений детворы, 
в этой профашистской зоне
с жидким скальпелем в руках
он срезает, как мозоли,
с детских пяток жёлтый страх.

О вампирах в этом веке
врёт киношная дыра...
Бензопил - на лесосеке
(это шутка). Мной вчера
в чёрно-белом варианте
переписан их словарь
(Синь-Зелёный в детском банте
создал эту антикварь.) 
Вот фрагменты: "Поцелуи -
не имеют цвет и вкус
и довольно часто всуе
пародируют Укус,
то есть вахтовый, старинный
метод пропитанья, но 
он, как малопродуктивный,
запрещён  давным-давно...
Родина не мать, а место,
не способное любить,
будучи не жидким тестом,
жутким тестом может быть,
ибо требует замеса
не на крови - на крови,
чтобы кислым, а не пресным
привкус вышел у земли...
Плевра - тонкая попытка
размноженьем пренебречь
и гнилой заштопать ниткой
антиангельскую течь.
И когда на ветках ночи
целки листьями шуршат -
это осень, между прочим,
потому что - листопад.
Камень - воплощённый запад,
юг и северо-восток,
обесточив вкус и запах,
легкомысленный, как бог,
он, надутый твёрдой кровью,
существо иного дня,
коль не пробует любовью
ополчиться на меня.
Вот бы зрение утроить,
чтобы тайну раскусить,
что из камня глупо строить,
если камень можно пить...".

Лес кривые подбородки 
тянет, ибо нелегко
утром тихим, а не кротким
встать по горло в молоко.
Женщина лежит и любит,
лижет, трогает, лежит;
то инъекцией остудит
тривиальный вагинит,
то шутя к сопрано меццо
присобачит, то цветы
мне сажает прямо в сердце,
видимо, для красоты.
Ну а мне - не больно... (Здесь я
вру, конечно, сам себе.)
Только, сука, не надейся,
будто речь не о тебе,
будто выше поясницы, 
но левей лопатки ты
мне частями будешь сниться,
выходя из пустоты,
где другим худые ноги
быстро на плечи кладёшь
и с гримасой недотроги
их слюну со свистом пьёшь,
что на сдвоенном, змеином
означает языке:
дан приказ моим морщинам
расползаться по тебе.

Что касается вампиров,
то изысканный Дуду
только сверху смазан жиром
человечьим, а в быту
он - осьмушка той бумаги,
где внучатый Ганнибал
брызгами чернильной влаги
восемь строчек намарал.
Ты читала их: "...так нежно...
не хочу печалить вас...", 
снизу рифма "безнадежно"  
безнадежна столько раз,
сколько будет вылупляться,
сбросив "бездну", из неё
слово "нежно" вместо "блядство" -
так-то, горюшко моё.
Ты соображаешь туго,
но поверишь даже ты,
что, попивши друг от друга,
отвалились, как клопы,
в бронзу - лучший борзописец,
в переплёты - восемь строк.
Как они, губами тычась,
вот уже четвёртый срок
(и почти всегда успешно), 
часто пользуя талант
как анестезию, нежно 
ищут свежий провиант?
С визгом жалобным и воем
два столетия подряд
мчатся строфы рой за роем,
лишь глаза во мгле горят...
Взглядом сверху закавычен,
как цитата, город Ч..,
я внутри него вторичен
с обезьянкой на плече, 
на которой нету блошек,
но в избытке твёрдый мел:
то хлопок твоих ладошек
у виска окаменел.


# # #

На земле нарисована пыль и немного травы,
на деревьях написано твёрдое имя - "кора",
и висит синева в исполнении не синевы,
а прозрачного воздуха, что непрозрачен с утра.

Пахнет масло ключиц и горчица влажнеющих плеч:
это женщины вышли касаться жемчужных мужчин, 
чтобы ночью, допустим, опять попытаться извлечь
позвоночную нежность из их отвратительных спин.

И когда, путешествуя в женщинах, мужи поймут, 
что они, путешествуя в них, порождают моря
неизученной влаги, чья буря (которая - труд)
начинает зачатье ребенка (который - земля)?

Из романа "Обломов" в Челябу вплывает любовь,
даже мальчик беззубый срифмует её без труда.
Позабыв логопеда, он крикнет: "Да здлавствует кловь!", -
на которой, добавлю, написано имя - "вода".

Появляется радуга смерти правее дождя
неистраченной жизни, к которой никто не готов.
В первый день воскрешения боль обласкает тебя, 
ибо ты босоногим пойдёшь по стеклу облаков,

но годичные кольца, в которые вдета оса,
измеряют не сроки, а степень кружения вод,
по воронке которых спускаются к нам чудеса, 
а в подарок за это - с земли поднимается мёд.


КОСОГЛАЗИЕ ТРАВЫ/ ВОДЫ

Скоси глаза на место, где
б/у трава в росе не очень,
а быть положено - воде:
первоисточнику проточной

грозы, что девять лет тому
текла по дереву и лицам,
изображая наяву
своё умение пролиться. 

Через грозу на город N,
на город N скоси-ка правый
зрачок, а левый, между тем,
ксерокопирует, как травы

травы неледяную кровь
искусно делают зелёной
напротив окон, где любовь
зажал в коленях несмышлёный 

пацан, лежащий на твоей
жене, которая женою
пока ещё не стала. Ей
быть нарисованной с тобою

на этом месте в этот день
немного не хватило мела,
поэтому ты здесь, как тень,
опережающая тело,

следишь за ними. К твоему
затылку, там, где он прозрачен,
и я (подумай - почему) 
уже пристроился удачно.

Прикрой глаза, а то сквозняк
немного мнёт изображенье,
добавим резкости - вот так:
какие странные движенья

ты наблюдаешь (то есть - мы): 
лопатки вывернуты сильно,
как будто грубо со спины
вот только что спилили крылья;

белеет (видимо, жена),
сверкает (тоже интересно!),
пузырится (но не слюна,
хотя слюна была бы к месту);

он повернул лицо (с тобой
мы правы оказались: робко
оно действительно слюной
измазано до подбородка).

Расклад, по-моему, таков:
как девственник и новобранец,
он по-пластунски, без штанов,
заполз на женщину. Румянец

его/её опустим. Но
через затылок, лоб и веки
я чёрно-белое кино
о затемнённом Человеке

сниму под фонограмму трав,
воды и рыб узкоголовых,
которые поют, украв
для этого у насекомых

голосовые связки. Стоп!
При чем тут рыбы? Объясняю
тебе, наморщившему лоб,
пока я через лоб снимаю:

изобретённый человек
не изобрёл такого чуда,
как эти плоские, без век,
но с жабрами, из ниоткуда 

скользящие в воде, когда
они отыскивают место,
где изумлённая вода,
не будучи прозрачным тестом,

таким становится, т.к.
в неё шагреневые рыбы
бросают сладкие слегка
икру и нежность. Сами мы бы

не догадались, как они
потом то трутся, то играют,
пока отец в молоках и
мамаша в жабрах уплывают

в различные концы воды,
а ими сброшенные ласки
высасывают у судьбы
мальков. Попробуй без подсказки

придумать нежность, что дрожит
сама, а не на женской коже.
Придумай поцелуй, что спит
и видит сны (пока безбожно

он сжат губами): мол, вода
его задумала не мёртвым, 
и он не будет никогда
ни припечатанным, ни твёрдым.  

Придумай запахи стыду,
что означает на жаргоне
у парфюмеров - ерунду,
неотличимую от вони.

Для этого годится стук
локтей о чашечки коленей,
лицо подростка, то есть звук,
слетающий с лица последним,

и чистоплотная жена
твоя/моя/любая/наша,
пока она не сожжена,
а просто выкрашена страшно

золой невинности. Давай,
накручивай-ка на мизинец 
три волоска, поскольку рай,
как утверждает очевидец,

на них похож то сединой,
то бурным ростом после срока,
когда кудахчет над тобой
смешная курица - сорока... 

Твоя жена давно стоит 
на уровне окна. Непросто
к ней дотянуться - говорит
вялотекущий взгляд подростка.

Они как будто не вдвоём,
и я как будто бы при этом
махаю старым фонарём,
где тьма горит заместо света,

и, на ходу снимая гарь,
уже почти что невменяем,
чем ближе подношу фонарь,
тем больше лица затемняю.


НЕБЛАГОДАРНОСТЬ

Всё начинается вокруг,
а завершается везде.
Всё открывается на стук
в затылок дождевой воде,

когда кузнечик стрекозы
коленками наоборот
шуршит мелодию грозы,
вдыхая кислый кислород.

Летает маленькая пыль,
желая выглядеть пыльцой,
ствола используя костыль,
клён побирается листвой,

и начинается игра
воображенья, а улов:
на пуповине серебра
свисают дети с облаков.

Мужчина смотрит из окна
и сына выбирает, но
за ним стоит его жена
и тоже пялится в окно.

Из тысячи уральских пар
они всего милее мне,
не потому что муж не стар, 
чего не скажешь о жене,*

а потому что из окна
незанавешенных гардин
давно увидела она,
что у неё родился сын:

на подоконнике уже
и мышеловка взведена,
да разноцветное драже
вокруг рассыпала жена,

чьи волосы исподтишка
вросли в ночные бигуди,
и кислой силой молока
намокла кофта на груди.

Их засекреченная жизнь
так нетаинственна, что за
один петлеобразный "вжик"
её осилила оса.

В ней нежный ад произойдёт,
когда земле наперерез
войдут снега спиной вперёд,
отрыгивая букву "С";

мужчине будет тяжело,
когда, со впадины виска
добыв сухое серебро,
он пах получит из песка,

свой мягкий валик восковой
он сразу спрячет между ног,
чтоб женщины весёлый вой 
фонограф записать не смог,

и материнство только раз
коснётся женского лица,
когда лицо у самых глаз
окажется лицом отца.

Я повторяю: всё легко
и нетаинственно, пока
не всплыли в небо высоко
воспоминаний облака,

их многоразовая боль
использует автопилот:
для минерала это - соль,
для сахара - наоборот,

а для не кроткого крота,
воюющего под землёй,
начинкой стала слепота,
а для двуногих (божемой!)

ты не поверишь, - благода...
да благодарность, чёрт возьми!
И это - страшная беда.
Куда её ни поверни,

она задумает тоску,
пока щетиною слезы
ресницы станут навесу
вращаться на манер фрезы,

а сыновья, когда они
бывают дочерями, вдруг
(особенно во дни войны)
воспроизводят этот звук,

чтоб глиняные звёзды вниз
пускали корни в переплав
туда, где плавает дефис,
цифирь на даты разодрав.

И по-огромному, как дождь,
рыдает радостно душа,
но, разгребая эту ложь,
не стоящую ни шиша,

я, страшно благодарный-не
потугам мамы и отца,
опять лечу на серебре,
грызя печенинку свинца.


* И я ловлю себя на том,
что у неё твои черты,
ошпаренные кипятком
сорокалетней красоты.
Не ей ли подражая, год
тому назад у моря вдоль

ты чистила неплотный плод
медузы, для которой роль
белокочанной тяжела,
и тем не менее внутри
ты кочерыжку в ней нашла,
и закричала мне: смотри!


# # #

Смотри на мой уральский край,
на этот нежный ад, где рай
не существует дольше срока,
который обозначил май.

Смотри, как я небрит дождём,
как мы с женой моей вдвоём,
губами не соприкасаясь,
друг другу в круглый рот поём.

Да, это странно, это стра...
Летят невкусные ветра,
я в них бросаю соль и перец,
а также прочие припра...

Да как же нам не стыдно днём
подумать, что мы все умрём,
ведь приключенья нашей смерти -
всего лишь жизни окоём.

Не надо ни за что платить,
пусть срежет Ариадна нить -
никто нигде не потерялся: 
все только начинают жить.

Не будет ничему конца:
ни подлецу от подлеца,
ни нежности от перелюба -
я заявлю официа...

Всё будет длиться и звучать,
и, растворившись, имя "мать"
отцом побудет три минуты
и тоже станет исчезать.

Пойдут весёлые деньки.
Укрывшись пылью, старики
запричитают, заворкуют,
и будут лица их легки.

Когда хромой кузнечик свет
внесёт, на лицах наших лет
следов от тех рыболовецких
сетей - увидим - больше нет...


ПОДРУЖКА ХЛЕСТАКОВ

Подружка Бобчинский и душка Хлестаков
бегут по лугу ангельского ада,
что раем разрастаться не готов,
но часто разрастается, раз надо.

За ними поспешает по пятам,
не то, что бы, но всё-таки - двуликий
пехотный, извините, капитан
с лукошком настоящей земляники.

Прикрыв надгубье, где наверняка
растут усы, летит седая Анна
Андреевна - супруга Сквозняка
из Дмухановки (и, пожалуй, странно

не то, что полускрытое лицо
напоминает мне довольно живо
иную Анну, а, в конце концов, 
что это сходство вас не рассмешило).

Дабожежмой, как все они чисты,
как будто бы откушали обмылки 
(какими трут под ливнями кусты
свои проблематичные затылки);

они прошли водопроводный хлор,
уничтожавший допотопных дафний,
и миновали фильтры здешних Хлой,
какими был дистилирован Дафнис, 

покуда времени гнилое полотно
кромсали в насекомых маскхалатах
секунды, облепившие давно
периметр воронки циферблата, -

таким макаром кончилась война
происхожденья ангелов из ситца,
а завершись евлампием она, -
и крепдешин сумел бы пригодиться.

Здесь вряд ли что-нибудь произойдёт:
к примеру, утро, будучи неранним,
или, допустим, пальцы, или йод,
когда б один из пальцев был поранен,

здесь нету ветра, чтобы из него
я высунул лицо своё и брови,
которые, взмахнувши тяжело,
вспорхнули бы со лба проворней моли

и полетели криво на Китай,
наклеенный на рисовой бумаге,
что шелестит и мнётся прямо в рай,
где от меня в каком-то полушаге

волшебный бабочка - Ивашка Хлестаков -
не уследил, как бобчинский кузнечик
коленной чашечкой пожертвовать готов,
чтоб только быть замеченным, но нечем

его заметить - зренья тоже нет,
точнее, есть настолько боковое,
что ультра-недоступный-фиолет
мне недоступен делается вдвое.

Зачем-то спину собственную в два
ряда насечек разукрасить лихо
в раю успела "чёрная вдова",
что унтер-офицерской паучихой

ещё вчера висела над землёй,
вплетая слюни в женские морщины,
которые сосновою корой
экранизировать я не нашёл причины.

И мы не станем ей вменять в вину,
что часто по приказу богослова
морщин километровую длину
используют как невод рыболова,

что раю только несколько недель
отпущено на производство рая…
… я помогал переменить постель,
поскольку ты, её перестилая,

без складок на хрустящей простыне
не можешь обойтись, а эти складки
смешнее опечатки на спЫне
всё время оставляют отпечатки,

которые настолько дураку
напоминают жаберные щели,
насколько я озвучить не могу,
зачем они видны на самом деле.

К тому же я не одобрял глаза,
когда они открыты, или руки,
на пальцы расплетаемые за
неэволюционные заслуги,

а ты, всё время наклоняя лоб
и шею, обведённую плечами,
меня успешно загоняла в гроб,
скорее нежно, нежели печально.

Не жизнь тобою насладилась, а 
ты ею наслаждалась, идиотка,
и трогала себя за все места -
от щиколки до слюнок подбородка.

Я верностью с тобой дружил, а ты 
со мной - какой-то детородной слизью, 
которая из центра наготы
безумно перемигивалась с жизнью.

Дайбог, чтобы тебе не повезло,
и ты б прочла, беременная, злая,
но не какой-то "Маятник Фуфло",
а эти строфы, где сейчас легко
начнётся перепроизводство рая,

где крыльями Ванюшка-махаон
так хлещет по щекам красивый воздух,
что, ставши гладким с четырёх сторон,
тот даже не надеется на роздых:

обидчика пытаясь проморгнуть,
он пробует с потустронней силой
свою лазурь безглазую сомкнуть
украденной у жужелицы жилой.

У птиц лукавых под кривую кость
упрятана идея поцелуя,
которую ещё не удалось
им реализовать в конце июля.

В двадцатых числах августа, когда
свернётся рай в рулон и затвердеет,
капустниц неживая ерунда
в Челябе подоконники усеет.

Дожди мне будут интересны, но
не тем, что, потеряв вставную челюсть,
они лишь лижут пыльное окно,
продолговатой радугой ощерясь,

а что её смогу передразнить
цветными альвеолами улыбки,
когда цитаты ситцевую нить
я вытяну без видимой ошибки:

"В одном из отдалённых уголков
есть небольшое русское кладбище…",
летает там Ивашка Хлестаков
(точнее - -там таких летают тыщи)

и намекает, что любая смерть -
всего лишь вторник посреди недели,
что к воскресенью, если потерпеть,
наступит рай уже на самом деле,

где будет всё отсутствовать: любовь
и прочий сор, накрытый влажной кожей, 
и, наконец, исчезнет даже кровь,
и всё, что с нею рифмовалось тоже;

и мы вползём на личном животе,
назад изобретённые мгновенно,
туда, где лёгкость мыслей в голове,
вот именно, что необыкновенна!

(О, я смотрю, как мой уральский край,
надписанный иероглифами ветра,
по горизонту загибает край,
не становясь, а будучи конвертом.)







СПИНЫ

Наши тонкие спины, потёртые не поперёк
на льняных простынях, собираются быть непрозрачны.
Слева сильно блестит, полагаю, весна, но намёк
на присутствие оной не кажется очень удачным.

Я держу себя крепко в твоих неумелых руках.
На конце никотина качнулся сиреневый пепел.
Появляются брови, как дважды задуманный взмах,
что, скорее, был нужен, чем точен и великолепен.

Ты не пахнешь почти, а покрыта морозом стыда.
Твои руки невидимы, то есть по локоть - напрасны,
но, к плечам поднимаясь, дрожат, как ночная вода,
потому что (но это не так уж и важно) прекрасны.

Уколовшись об иней, который вполне мог сойти
(и сошёл) за обритые части неровного тела,
я сжимаю тебя (даже ты не поверишь) в горсти, 
невзирая на то, что не этого рифма хотела.

А над нами шумят толстокожие листья стыда,
толстокожие листья, которые не толстокожи,
и похожий на зрение ветер почти без труда
этим зрением стал и собой обернуться не может. 

И теперь говори мне смешное и мёртвое "Ты",
указательным пальцем ведя от бровей до морщины,
возле губ нарисованной грифелем той пустоты,
за которой кончается твёрдое имя мужчины...

Пусть касание шеями сделает запах себе,
он, наверное, будет (и это понятно) овечий, 
а моя золотая слюна, поблестев на губе,
увлажняет покуда твои закруглённые плечи.

Догадавшись с девятого раза, что нежность - процесс
извлечения варварским способом из протоплазмы 
не скажу, что смертельных, но очень опасных чудес,
я её подменяю волной примитивной оргазмы. 

Эти жидкие выстрелы, эти дуплеты слюной
и отдача, которая нас оторвёт и отбросит
друг от друга, меня развернув при ударе спиной,
а тебя она просто свернуться в калачик попросит... 

Совершается плавный эфир (назову - темнота).
Обтекая мой почерк, вокруг проступает бумага.
Совпадая с тобою, белеет твоя нагота
и твердеет, как влага... нет, правда: твердеет, как влага.



И ПЛАВАЛА ОФЕЛИЯ

Она всплывёт не раньше, чем всплывёт
немая сцена: "Спальня. Очень рано. 
И в девушку несчастный принц суёт
не плоть, а семижильный сплав тумана".

И вот всплывает кверху животом,
который твёрд и в голубых прожилах,
и вот она всплывает, и потом
опять всплывает, будто заслужила

всплывать и плыть на месте. Вся она -
почти топляк (и ты не спорь со мною):
из-под воды на четверть не видна,
а со спины - разрушена водою.

Она лежит в реке руки ручья,
ей придаёт вокруг оси вращенье
лягушка, соскочившая с плеча,
в полёте отменив своё паденье,

тем паче, что волнистые круги,
не дожидаясь собственной причины,
в разрезе показавши смех воды,
уже бегут по глади самочинно.

О невозможно мокрая страна,
где посреди, допустим, круговерти 
куску мужчины женщина верна,
а девушка - его позорной смерти,

его спине и скрипу позвонков,
наклону вправо напряжённой шеи
и жуткому шипению зрачков,
когда они сужаются в мишени.  

Откроем карты: девушка несла
беременность от юноши с рапирой,
а что в ручье зависла без весла -
так это ничего. Для ориентира 

я подскажу: она травила плод
(Горацио ей зелье заварганил), 
но цел остался выпуклый живот,
зато она увидела в дурмане,

что сын её, что дочь из-за угла
рожденья своего готовят бойню...
И девушка под влагу увела
себя и эту проклятую двойню.

(На жизнь похожи лук и сельдерей,
на смерть похожа даже чечевица...
Но кто нежнее глупости своей
и отличит пророка от провидца?)

Сплетя из непристойных трав венцы,
она судьбы разбавила чернила
водой ручья; и фразу: "Близнецы.
Глухая ночь. В руке отца - рапира", -

не смогут написать и произнесть
ни тёмный Бэкон, ни муляж Шекспира...
Температуру ада - тридцать шесть
и шесть - она волною остудила.

В её - не скажем - жидких волосах
уже почти что высохла медуза...
Стоит вода в створоженных глазах.
Торчит живот, изображая пузо

с воронкой недокрученной пупка,
чья малопривлекательная схема -
слепой фрагмент, что за уши слегка
притянут мной из мифа Полифема.

Как пористую льдину по весне,
толкну её ногой или ладонью
от берега, где сам стою в огне,
по локоть перемазанный любовью.

Скорей плыви и пачкай небосвод
отсутствием дыхания и зренья,
а мы лягушку пустим в оборот -
шлепок воды в конце стихотворенья.


# # #

Всё - не зелёное и, впрочем,
не голубое, не любовь,
не очень красное, что очень
напоминает сразу кровь,

не майский жук на вурдалаке,
не снег и дождь по вечерам,
не свет, который ждёт во мраке,
чтобы из мрака выйти к вам,

не эти круглые ладони,
ключицы, спины, голоса,
не то, что стынет или стонет
до гибели за полчаса,

не то, не это, не такое,
и снова - не любовь, не страсть,
не голубое, не любое
(чтоб мне пропасть!)...

не ты, не я, не даже дети,
которых не было, не мы,
не наши лица на рассвете
в начале тьмы.



ОРЕХОВЫЙ СТАРИК И ДЕВУШКА ВБЛИЗИ

Они опять стоят, затылками касаясь,
истраченный старик и девушка. Любовь
по ним прошла зачем, нечисто улыбаясь,
показывая смех бесшумный, словно кровь?

За что они вдвоём из темноты терпели
то ласку, то толчки невероятных тел?
Куда она лежит на старческой постели,
а он за что над ней, взлетая, не взлетел?

По ним проходит снег, который не опасен,
который не раздет, а в белой кожуре
пустеет изнутри и пустотою ясен,
и ясен пустотой, по крайней мере, мне.

На старике дрожит наброшенная кожа,
измятая не вдоль, а сильно поперёк.
Дешевле, чем слюна, он сам себе дороже,
но это никому пока что невдомёк. 

Она стоит теперь спиной и даже дальше,
чем требует того его стыдливый пах...
Что старость изобрёл покрытый пылью мальчик,
что первым молоком он всё ещё пропах, -

известно ей зачем, какой корысти ради?
Зачем её ладонь блудлива и нежна,
вся в цыпках  золотых, пока в самораспаде
внутри грунтовых вод плывёт его жена?

Почто седьмая страсть, закрученная в чудо,
его сжимает так, что он готов визжать:
"Ой, мамочка, прости, я больше так не буду!" -
хотя ему давно никто уже не мать?

(Попробуй запихнуть в крота зрачки с белками,
и зренье, как шампур, проткнёт комок крота,
так чудо, что к лицу небесными руками
придвинуто, почти кипит у кромки  рта.

И кто, скажи, из нас, снабжённых мокрым сердцем,
зашив травою рот, его лакать не стал,
а увидал вокруг присыпанные перцем
охотника следы и сразу убежал?).

Вечерний городок. Они стоят у шторы.
А запахи стыда, бесшумные вокруг,
спасут их на корню, покуда разговоры,
не веря больше в слух, клубятся вместо рук?

Истраченный старик и девушка с пчелиным
укусом на лобке греховны кое-как.
Они плывут в стыде, без видимой причины
доверившись ему с готовностью собак.

Да кто она ему (а мне ответить жалко!)
[то любит рисовать дыханьем на стекле,
то движется под ним, как соковыжималка] -
вода, чей номер семь на кислом киселе?

В ключицах и локтях её не притаилась,
а прямо напоказ ветвится худоба
и кальцием гремит, почто, скажи на милость,
худеющая плоть сильнее, чем судьба?

"Твой скучный Фёдор Т. - трусливая мочалка
совсем не потому, что в старческой любви
он увидал позор, а потому что жалко,
что ты ему, козлу, поверив, - на мели,

с горохом на бобах, с пустой мошонкой сердца
останешься один […] Мой милый серый дед,
не бойся, я смогу и на полу рассесться,
и письма разбирать, и первой сдохнуть. Нет?"

Их новый поцелуй изобретенью денег 
был равен, и когда он вытянул тела
по швам у позвонков, то ангельские тени к
плечам их приросли, и будто бы зола

или, скорее, пух (не то, чтоб воробьиный,
но не лебяжий) взял и попросту накрыл 
четверорукий шум из человечьей глины
и сильно замедлял произрастанье крыл. 


ПЕСОК И ПЫЛЬ

...и проснувшись без спроса, но с пылью в нечистых глазах,
я в начале рассвета лежал на несвежем белье.
Что не время стояло в заведомо плоских часах,
ощущалось спиною, неплотно пришитой ко мне.

Слева мягко светилось бесшумное тело жены,
на лице у неё обозначился слой красоты
(может, мускулы были по-новому напряжены,
поднимая со дна сновидений чужие черты?).

Я не знал, но увидел: упорней, чем просто трава,
разрывая силки сорокапятилетних морщин,
на лице у жены шевелилась в четыре утра
незаконная молодость. Не понимая причин

этой грубой игры, я нанёс поцелуй № 2
и, промазав, уткнулся губами в горячий висок,
поцелуй же, пришедший в негодность в четыре утра,
заскрипел у меня на зубах, превращаясь в песок.

Я, монтируя к яви старинного сна эпизод,
не заметить не мог, как растут у неё из бровей
и на левой щеке, заслоняя шуршанием рот,
стрекозиные крылья... Давай объяснимся скорей: 

это - странная юность, вселившись под кожу лица
(совершенствуя способы тех, кто рождается из
отвратительных куколок), лезет из нас без конца,
издавая шуршание, переходящее в свист,

ибо скорость старения бабочек, т.е. людей,
седину мотыльков и морщины изношенных рыб
за окном попытался озвучить слепой соловей,
напрягая орущего горла красивый изгиб...

Над женою трудились стервятники юности. Смог
я заснуть или нет - я не знаю. Прикрывши глаза 
и пытаясь заплакать, я понял, что мелкий песок,
щекоча мои щеки, струится как будто слеза...

К животу прижимая колени, я спал на краю
и, наверное, помнил, как женщины с этой земли
истерично бросались на хрупкую шею мою,
репетируя форму, наверно, пеньковой петли.


# # #

Точно марку для конверта, снег лизнул изнанку неба 
и приклеил к ней травинку, а к травинке - без пальто
человека в детских ботах, про которого не треба
говорить, что он не виден. Потому что он - никто.

Тем не менее любовник, неудавшийся папашка,
с жёлтым горлом никотина, в страшной азбуке зубов,
он во сне танцует женщин: вот он кружит замарашку
или трогает другую, обходя углы углов.

Он висит на фоне птицы, птицы грязной, в голубином
одеянье шелестящем, т.е. мухи, кабы не
клюв, который шелушится - буду точным - не хитином.
(Чем он станет шелушиться, если точным стать вполне?)  

Если дьявол - падший ангел, не живой, а насекомый, 
если в теле гусеничном он, раздвоенный, ослеп -
это значит, между прочим, я нашел пассаж искомый:
снег уральский, если честно, - это просто падший хлеб.

А внизу сидит собака, тренируя сильный сфинктер.
Секс сухой - вегетативный - видит спящая пчела.
Человек висит на небе: те же боты, тот же свитер,
те же маленькие губы нежно судорога свела.

Снег летит вокруг вороны и бессонницы синицы.
Человек висит на небе и не может улететь.
У него белки из ваты? У него зрачки из ситца?
И, наверно, только брови не успели умереть?

Это папа мой, несчастный, и не мягкий, и не твёрдый.
Он висит на белом небе не стеклянный, а пустой,
сквозь него летают птицы, или снег летит потёртый,
выдавая за обновку невесомый мусор свой.

Шаг за шагом, год за годом мы натянем, как резину,
между нами расстоянье, выполняющее роль
то струны, а то пространства странной тётки Мнемозины,
без которой страх не танец, а берёзовая боль… -

сам-то я не понимаю, что сие обозначает.
Тайны в тонкие затылки нам повадились дышать.
Что они бесчеловечны, потому что не случайны,
надо быстро догадаться, коль не пофартило знать.


ВАМПИРЫ ПОЗОРНОЙ ЧЕЛЯБЫ

Кружит вокруг Челябы кровь,
не запечатанная в вены,
её пересекают вплавь
и муравей военнопленный,
и жук, серийный изувер -
насильник бабочки ванессы, 
кузнечик серый, например,
и скарабей неинтересный,
лукавый бабушка Бажов,
и мразь муниципалитета,
врачи в момент накладки швов,
да мент с дубинкой для минета.
Внутри окружности, чей цвет -
давай я угадаю - красный,
народ в нечистое одет -
позорный, выпуклый, ужасный.
И я гляжу ему в глаза,
покуда он, придурковатый,
ко мне подходит без ножа,
зато с лицом из стекловаты.
Он любит собственную пыль,
и слышно в радиусе метра:
в паху его седой ковыль
шумит от ветра и без ветра.
И ты, любимая моя,
там нежно раздвигаешь ноги,
мужчин вращая на пороге
как бы двойного бытия,
и на тебе скрипит кора
случайной юности, покуда
их fакелы, как факела,
шипят от собственного зуда.

Замечу в скобках, но зато
я сами скобки не замечу:
вампиры в розовых пальто
там появляются под вечер.
На их блестящие глаза
и голубую жидкость зренья
летит медовая оса,
свободная от оперенья.
Я знаю кое-что про них:
что одному уже - за тридцать,
во-первых. Знаю, во-вторых,
что их блистающие лица
не будут, в-третьих, нам нужны
для розыска убийц и гадов,
поскольку кровь людей страны
они не пить, а сплюнуть рады в
любое время... На краю
Челябы, в 23.15,
они стоят, и я стою,
чтобы потом не отказаться
от слов: "… в сатурново кольцо
вращающейся крови каждый
из них суёт своё лицо,
используя ночную жажду
для расщепленья, т.е. кровь
становится сухой, но я бы
и ночью в ней узнал любовь,
которая вокруг Челябы
обёрнута, пока они,
закрыв глаза от отвращенья,
стоят забрызганы, в крови,
и фильтрами для наслажденья
являются". А город ждёт,
упав на панцирные койки,
как в сексуальные помойки,
для поцелуя вынув рот. 
В 00 часов, похожих на
сортир для вечности, на город
уже наброшена слюна,
как сеть; и гад, и лютый ворог,
и даже киснущий творог,
и даже ты, моя блядунья,
и юноша-единорог,
и подбородок полнолунья -
всё покрывается двойной,
допустим, нежностью, покуда
вампиры собственной слюной
нас занавесили от блуда.

Их имена: Сумак, Киста,
Гавил, Тальян, Паридригоша,
а также маленький Рустам,
который пользуется ложкой. 
Они не женщины, т.к.
не мужики для пятой влаги
(писать об этом на бумаге
не опускается рука).
Над ними вьются пчёлы ос,
как иероглифы Корана:
они ведь к луковкам волос
привили луковку тюльпана.
А тайну музыки, от нас
почти сокрытую звучаньем,
вампиры сорок девять раз
расшифровали обоняньем.
Пока мы плачем или нет
и грубо тренируем ухо,
они пронюхали секрет,
что музыка прочнее слуха:
молекулярная, она
тверда и даже безобразна,
хотя под гримом не видна,
а без него уже заразна,
но вирусолог никогда
не разглядит на нотном стане
семикопытного следа
с козлиным запахом местами.
Вампиры шумною толпой
по бессарабии Челябы
не кочевали, а домой
шагали в поисках халявы.  
За баком мусорным эмаль
зубов Кисты сверкнула, и не
(кто скажет, что не здесь Стендаль
писал "Ванину де Ванини"?)
в четыре, а, примерно, в два,
пройдя по Каслинской, кустами,
Киста, не пойманный едва,
морзянку отбивал зубами:
на трёх прохожих, как орех, 
он раскусил седую старость,
а у четвёртого - на грех -
под ней не юность оказалась.
И трое ультрамолодых 
вступили в город свой позорный,
пока Киста жевал, как жмых,
пигмент их сероводородный...
И на тебя, любовь моя,
когда-нибудь вползут морщины,
зажав в руке небытия
свой детский ножик перочинный.
И если повезёт, Сумак
с тебя объест седую старость,
морщины сплюнув в тот же бак,
где раньше рукопись валялась.
И на лице взойдёт травы
пушок отравы молодильной,
и ты опять, дружок, увы,
начнёшь свой промысел дебильный.

Сентябрь. Неспелая вода
висит на клёнах и осинах,
она - зелёная, когда
ещё не стала тёмно-синей.
Какое узкое взошло,
в четыре пальца толщиною,
под нею небо надо мною,
и стало страшно и светло.
И я увидел, как Гавил
копает яму, сняв пилотку,
как роет из последних сил
Челябе земляную глотку,
как появляются на свет,
допустим, глиняные гланды...
Не раскрывая весь секрет,
я доложу о самом главном:
не в силах родина людей,
которые за нею жили,
любить, ей хочется скорей
их растворить в могильных жилах
в том самом месте, где они
внезапно народились, значит,
она в себя их колет и
от передозировки плачет.
Поэтому Гавил, Тальян
(а ранее Паридригоша)
вскопали сорок девять ям
и в радиоактивной крошке
мечтали: пусть гермафродит -
Челябинск с сиськами Челябы -
себя поглотит-поглотит
изнанкой самопальной ямы,
не потому что он/она -
Она и Он, и это скучно,
а потому что ей хана
и безо всяких "потому что".
А ты, любимая, давно
в себя по шею провалилась,
поэтому тебе смешно
и весело спускаться в силос.
Гипотеза, что птичий клюв -
застывший поцелуй, порочна,
но почему я им плюю в
тебя то метко, то неточно,
пока ты хочешь пить вино
и воду свежести вторичной.
Всё это было бы смешно,
умей я хохотать по-птичьи. 

Я слышу барабанный стук,
а вижу, как Рустам, в натуре,
не покладая детских рук,
колотит по клавиатуре.
Глаза его прикрыты, но
в лицо могучим монитором
мерцает тёмное окно,
и могут показаться вздором
шнуры, протянутые не  
к железной куче-развалюхе,
а к спящей мухе на стекле 
и даже к запаху от мухи.
Совсем не тратя лишних слов,
тем более малознакомых,
он в Internet кошмарных снов
вошёл с паролем насекомых.
Вокруг него шумела пыль -
основа человечьей крови,
и кто-то промелькнул (не ты ль,
любимая, в слезах без соли?).
Он шёл и взламывал замки
горизонтальных сновидений,
и, опускаясь на колени,
зубами рвал их на куски.
(Всего четыре дня тому
во сне он мучил почтальонов,
чтоб те, проснувшись, наяву
писали письма для влюблённых,
которых бросили. Как раз
меня ты тоже... без замаха.
Чем завершился тот сеанс,
я, к счастью, позабыл от страха...)
Потом на кухне красный суп
он ел под тараканий топот,
но чей тогда промежду губ,
но прежде них, родился шёпот:
"Как хорошо, что жизнь была
в момент, когда белее мела
я скромно встал из-за стола
и застрелился неумело,
что не закончилась она,
пока я падал, подбородком
ударившись о край окна,
а длилась коротко и кротко"?


# # #

Вас хотело вино. Шевелился табак без огня.
Возле треснутых губ пролетало касание мимо...
Добиваться от женщин ты должен не их, а себя,
но подобное вряд ли на мужеский переводимо. 

Напыляющий взглядом мечту на свою пустоту,
исполняющий зависти танец, кривой и противный, 
ты началом страданий воняешь уже за версту,
промышляя любовью пчелиной и вегетативной.

Всё вокруг - тишина, исключая саму тишину.
Демон скрипа подошвы, снегов и ночной половицы
прислонился девятым лицом (удивился?) к окну
(а теперь ты попробуешь этому не удивиться).

Ты любовник земли и невинный завистник небес,
неудачная женщина, т.е. пахучий мужчина,
что по жидкой верёвке из собственной крови залез
в эту жизнь беспричинно.  

Говори, говорю, если снова умеешь молчать.
Почему не погладил лишайную кошку в подъезде?
Почему ты поверил, что мать твоя - именно мать,
а не лифт скоростной, на котором ты в прошлое ездил?

Почему ты влюблён в эту женщину, ту разлюбив?
Почему ты считаешь, что жизнь - это срок, а не выход,
или, скажем, проход, или попросту узкий пролив,
где мы сделаем выдох?

Ты дрожишь, как осиновый кол в предпоследней руке,
по колена войдя в серебристые зимние травы.
Замерзая от нежности, с жилкой на левом виске,
ты ещё не использовал правый.

Будешь девушкой в будущем белом, как вата, саду?
Или девушкой в белом ручье, потому что он - белый? 
И тогда твою кровь без потерь я закрасить смогу
ученическим мелом.

Небеса из тебя через жирную жилу дождя
транспортируют в рай вагонетками первое счастье,
потому что без оного там появляться нельзя...
там нельзя появляться… 



КОСОГЛАЗИЕ ТРАВЫ/ ВОДЫ

Не сама ли жена рассказала, что в городе N.
ею был соблазнён некрасивый подросток? Минуло
с той поры лет не то, что бы десять, но, видимо, семь 
(если меньше, то, значит, она и тебя обманула).

Ты, наверное, всё непременно увидеть хотел
и хотел бы узнать, как она изловчилась на это,
как она, продлевая глазами движения тел,
рассекала ресницами белую плёнку рассвета?

За окном загружалась программа "Июнь навсегда".
На деревьях, пройдя через фильтры Adobe Photoshop'а,
примитивно повесилась, то есть повисла вода
и качалась, как труп самопальной идеи потопа.

Шестигранная ветка сирени, которая не
шестигранна и даже, наверно, не ветка сирени,
надломившись, упала и, лежа на узкой спине,
не имея локтей, не привстать не могла на колени. 

Что вторая ступень мимолётной любви - это лишь
вертикальные брови травы на ресничной основе,
где шуршит косоглазие, переодетое в мышь,
обливаясь слезами ещё не окрашенной крови,

вероятно, никто не сумеет сегодня понять,
потому что никто не захочет. И это понятно...
Как понятно, что N-городок  без пятнадцати пять
небрезгливо замоет мужские и женские пятна.

Между тем, напрягая затылок и что-то ещё,
по-пластунски заполз на жену твою тёплый подросток,
и, когда у кого-то из них онемело плечо,
им самим угадать - -у кого? - оказалось непросто.

Потому что не спать приходил он, не вместе смотреть
закольцованный сон, что крутили с изнанки прикрытых
целлулоидных век, потому что сия киносеть
целиком предназначена для развлеченья зарытых

(догадайся - куда?). И подросток не мог, ну не мог,
ну не мог же, а очень хотел бы, как рыба, примерно,
просто взять и разбрызгать свой ненастоявшийся сок
по периметру женской удвоенной жабрами скверны.

Это рыбное место представь на минуту. Смотри:
точно в кучу там свалены ласка и нежность, и жалкий
журавлиный "курлы" пескарей, но вокруг и внутри
не увидишь мужчину в молоках и женщину в жабрах.

А потом ты придумаешь влажные ласки без рук,
удлинение нежности без опрокинутой кожи,
и локтей об колени из дерева сделанный стук,
потому что иначе придумать его невозможно,

потому что за скобки ты вынесешь губы и пыль
с волокнистых волос, и лицо, и в пупырышках руки,
и в паху у себя плесневеющий быстро ковыль,
на котором любили плясать суетливые суки...

По лицу у тебя вдоль бровей и зажмуренных глаз
проползает капризная змейка. Её обгоняя,
выражение боли уже в девятнадцатый раз
не скажу, что блестит, а потом не скажу, что воняет,

но подумаю так. А твоя пожилая жена
чешуёю стыда, что наклеена очень непрочно,
начинает сорить, начиная стоять у окна,
начиная смеяться началу грозы водосточной.

И скажи мне, причём тут возникший не к месту трюизм,
что как будто на нерест по волнам мужчин интересных
эта странная женщина в дикий плывёт коммунизм,
где способность к любви без потребности в оной чудесна?

Косоглазые ангелы громко кричат над водой
комариные песни. И между подростком и летом
чистоплотная женщина будет всегда молодой,
потому что мужчина становится смертным за это.


НЕБЛАГОДАРНОСТЬ

Под пылью с девчачьих колен давно погребён январь.
На "чёрный ящик" разбившейся стрекозы
(зачем его только впихнули в такую тварь?!)
записан интимный шум молодой грозы.

Спина мужчины, лежавшего в данный день
на разных женщинах, напоминала мост, 
которому рухнуть, допустим, по счету "семь"
мешало крепление силой в один засос.

Из середины женской живой воды
к какому берегу мог он себя продлить?
И разве способен мост напрягать кадык,
которого тут и в помине не может быть?

И кто лежит сообразно длине длины,
проткнув локтями вот именно, что песок
диван-кровати, а трещины со стены
кому на правый переползли висок? 

(Трётся кузнечик коленками об траву,
изобретая шорохи для дождей,
а, чтобы слышать оные наяву, 
природа приобрела для себя людей...).

Брезгуя материнством, мужчина решил отцом
стать, и спустя неделю над ним наклонился сын.
Женщины же, прицелясь собственным молоком,
стреляли в лицо мужчины белым и голубым.

Потом помахав бровями, они улетели на.
По гладкому (что навряд ли) небу стелился след:
допустим, в его составе молозиво и слюна
преобладали, то есть вскоре сошли на нет.

Сын, оставаясь сыном, стал матерью сам себе.
Отец, отойдя на сорок шагов, превратился в дым,
но не исчез, тем паче (особенно при ходьбе)
выглядел настоящим, то есть немолодым.

А позже у моря возле сын чистил медузу, как
брюссельский вилок капусты, но, не найдя в конце
хрустальную кочерыжку, расплакался как дурак,
и, задержав дыханье, забыл о своём отце.

До самого горизонта детство старело. Юг
ему помогал покрыться севером. Холода
нежно тянули руки, но, не имея рук,
делали таковыми твёрдую тяжесть льда.

Сын, остывая стоя, лёг сохранить тёпло.
Решая, что благодарность его разрушает, он
кинул в рассвет железку, но всё-таки рассвело -
и что характерно - сразу и с четырёх сторон.

Он ластиком снегопада у девок стирал глаза -
обычный ресничный шорох, настоянный на слезе
(теперь даже мне понятно, что в первой строфе гроза
его и пыталась вывезти на сломанной стрекозе).

В небе смеркалась птица, то есть летала вкось
и вкривь, потому что в жилах холодная кровь - крива.
А то, что заместо клюва у птицы сверкала кость
нежности искривлённой, - это её дела.

Всюду рождались дети долго и горячо
и подставляли губы наклонному молоку.
Сыну пришла идея плюнуть через плечо,
но почему-то сразу он проглотил слюну

и понял неблагодарность как благодарность-не,
покуда на люльках дети плыли опять гореть,
как греческий флот (чей список ночами пихали мне
до самой до середины, но слопал я только треть).

Злые овчарки счастья, почуяв, что он один,
рычали ему в затылок, намыленные слюной,
они ещё подвывали, когда кровеносный сын
успел-таки поделиться не с вами и не со мной:  

"По чертежам отцовства мать вероятней зла.
Она белошвейка чуда - ласково пережить
детей. И, когда у женщин мелькает в руке игла,
выследи потихоньку, кто им вдевает нить".


# # #

Шамаханское время (что не означает: аллах 
по дороге в акбар получает футбольный мениск) -
это город Челя... начинает на полных парах
онанировать ...бинск.

У пивных амбразур вместо воблы-сушёных-стрекоз
продают саранчу, у пивных, говорю, амбразур.
Постепенно вокруг православный сгущается пост, 
угодив в каламбур.

Слишком нежные локти челябинских отроковиц
гусеничной зелёнкой опять перемазаны впрок,
и зависли заместо шедевра полёта синиц
сорок восемь сорок.

Насекомая похоть в траву привлекает галчат,
и, покуда они не заметили пищу свою,
из футляра кузнечика острые локти торчат 
на манер W. 

Уцелевшие женщины в мире уральских людей
различимы, поскольку у них к завершению дня
из небритых подмышек солёный свистит соловей,
то есть свист соловья.

Справедливости ради за бабочек книжная моль
посчиталась с "Лолитой" и скоро уделает "Смех
в темноте". 28 по Цельсию: движется соль
из-под кожи - наверх.

Напишу-ка, что пуля педрилы, попавшая в пах
африканскому пахарю, тёмное дело своё
завершила, приклеив поэтам России на мах
бакенбард волосьё,

а затем убеждённый, что прав, буду больше, чем прав
в том, что пахнет река (из которой приходится пить),
как обувка покойника, если б он, в ней полежав,
одолжил поносить.

Это чудо какое-то: всюду начало конца.
Из дождя понаделаны лужи овальной воды,
рябь которых пародией на невралгию лица
беспредметна, увы.

Как младенцы в роддоме, вопить норовит вороньё.
Вероломное счастье стоит у меня за спиной,
оттого-то, любимая, сальное сердце твоё 
пахнет мёдом и хной.

Начинается жизнь. Всё закончилось - жизнь началась.
Но зачем по Челябе гуляешь живее живых
ты, во-первых, печальная сука, имевшая власть
надо мной, во-вторых?

Мой котёнок ко мне приближается из темноты,
а его топоток и чудесные "кнопочки" на
шерстяном животе научили тому, чему ты
не смогла ни хрена.

А Челяба лежит, засыпая до самых бровей
разноцветною пылью бессонницы наши зрачки,
ей во всю помогает из пятой строфы соловей
бескорыстно почти.

Ночью "Дао де Цзин" мне заменит эритромицин,
намекая, что выход в твою приоткрытую дверь -
это вход, превративший меня в одного из мужчин 
без особых потерь.

Не черничным вареньем я вымажу пятки себе,
а прокисшим настолько, что утром замеченный след
ты, мазнув на мизинец, попробуешь, выплюнув: "Бе-е...", 
вспоминая минет.

Головой я лежу на столе, незаконченный луч
из окна освещает мой профиль эффектно весьма,
почему же не он, а висок расплавляет сургуч
заказного письма?

Мне приказано выжить, а я оказался в конце
неприлично счастливым уже потому, что любовь
сургучом опечатала жилу на левом лице,
не блокируя кровь.

Вариант № 2: мой котёнок спасает меня -
так и было, когда намурлыканным горлом вперёд
он пошёл, разевая беззвучно на бесов огня
бледно-розовый рот,

и уральское время свернуло свои чревеса
и, со свистом змеиным всосав пуповины часов,
обнажило при этом сокрытые им чудеса,
для которых нет слов...


ПОДРУЖКА ХЛЕСТАКОВ

Как только что было придумано, в дом
влетает сквозняк дмухановский,
и хлопает форточка, падает том
с уже не дочитанной сноской.

В желтеющем вечере множество дыр
от нашей осталось зевоты,
на этот, сказать с позволения, сыр,
сидящие в мухах пилоты

пикируют, видя, как майских жуков
кофейного вкуса и цвета
на противнях жарят… Кто будет готов
попробовать кушество это,

тот быстро сумеет в строфе № 6
найти Хлестакова Ивана,
я здесь бы его обнаружил, но здесь
вам это покажется странно.

Опустим поэтому вечер, прижмём 
сквозняк изолентой к фрамуге, 
забудем зевоту, потом подождём,
пока подзаправятся мухи,

и сразу за этою фразой пустой
увидим, как ангел из ситца
висит, драпированный русой косой,
как будто бы он - ангелица.

Какой теоремою мне доказать,
что это - Иван Алексаныч
назначен сегодня над нами летать
и байки рассказывать на ночь,

что ангелы - лишь насекомые, лишь
капустницы, пчёлы, стрекозы
в Садах, до которых и Ты долетишь
быстрее, чем высохнут слёзы?

Он это событие будет всерьёз
снимать, раздвигая штативы
коленок кузнечика, сняв со стрекоз
фасеточные объективы,

и Ты, беспощадная сука моя,
подёрнувшись смазкой морганья,
уйдёшь наконец-то из небытия
вот этого повествованья…

Иван Алексаныч, Иван Алекса..,
чем пахнет испод твоих крыльев?
Да знаю я, знаю: так пахнет оса,
слетая с ромашек ванильных.

Китайцев из риса бумаги, смотри,
природы нарезали пальцы,
поэтому, я полагаю, твои
крыла шелестят, как китайцы.

(Есть повод припомнить евреев, но ты
не хочешь порхать по орбите,
где быстро вращается нефть красоты,
добытая из Нефертити,

пока волосатый живот облаков
и серная Осипа спичка
не могут за срок сорока сороков
нагреть даже кальций яичка.)

Особенно где позвоночник, на мне
под сильно натянутой шкурой
видны наяву (а не только во сне)
все косточки клавиатуры,

и если по ним барабанит не дождь
щелчками воды поперечной,
то кто переделает сладкую дрожь
в бумажную версию речи,

за полупроросшей щетиной щеки
катая не гальку, а сразу
пяток демосфенов, да их языки,
да окаменевшие фразы?

Допустим, такие: Иван Алекса…
отправился в нужник с банкета -
и сбита была золотая оса
струёю такого же цвета.

Потом он вернулся и, чтобы стереть
неловкость, сказал на арапа:
"Как стыдно, что вновь надвигается смерть,
как тень от гигантского шкапа!

Но вы не пугайтесь, ведь всё - лабардан,
всё - хаханьки, всё - изумленье,
сейчас я рассею неплотный туман
вот этого стихотворенья,

и сразу увижу того, кто извне
рисует меня на странице,
и он не позволит, наверное, мне
подумать, а не удивиться,

что мир разноцветный уже никогда
от нас не откажется, братцы,
какая бы нас не накрыла вода -
мы будем сверкать и смеяться;

что наши морщины на лицах - следы
прозрачных сетей рыболова:
он даже из твёрдой сумеет воды
наружу нас выхватить снова

и будет отщипывать нам плавники,
гадая, как мы, на ромашках,
мы так от щекотки своими "хи-хи"
зальёмся, что станет не страшно;

что мир смастерили из хлеба и слёз,
из рейки, извёстки и ваты,
из жидкого зрения жидких стрекоз
и жеста умершего папы;

что мамы не любят детей потому,
что верность крива и капризна,
что дети от них убегают во тьму
с весёлым щенком онанизма;

что ангелы лишь насекомые там,
где куколка круглого неба,
треща, расползается прямо по швам,
заваренных мякишем хлеба,

когда из неё вылезают Сады
во влажной рубашке, надетой
изнанкой сирени, изнанкой пчелы
с изнанкой её диабета…".

Иван Алексаныч, любезна и мне
та лёгкость, с какой чепухарий
растёт в насекомой твоей голове,
но, видимо, мой комментарий

по поводу Рая останется без.
Касательно главной задачи -
тут личный за мною стоит интерес
и даже летит, наипаче

борт № Четыреста Сладкий уже
под видом пчелы в атмосферу
вошёл в полосатом своём неглиже, 
и я принимаю на веру,

что даже из крыльев капустницы тут,
на нашей земле безобидной,
любому сумеют сварганить "капут",
и это не страшно, а стыдно,

но не потому, что построена смерть
на схожести произношенья,
а что до упора придётся терпеть
позор своего воскрешенья.

Зато мы порхаем. Порхаем за то,
что крылья, хрустя крахмалом,
весной, надрывая подкладки пальто,
пружинят; и дело за малым

уже остаётся: за тем дурачком,
за Вовой Набоковым, метод
которого назван "английским сачком"
в тот вечер коричневый этот.

# # #



last modif. 20.12.99