Олеся Николаева. Избранное


"Ходила я по земле Отечества..."
Переписка Грозного с Курбским
Снежное поле
По мотивам Мюссе
Отрывки
Флейтистки бродят по оврагу
"Бес полуденный тебя сманил..."
"Здесь уже двно не летают птицы..."
"В детстве я боялась смерти..."
"...То, что скрипки тебе поют..."
Неровный час
Снаружи и внутри
Сосед
"Зачем они..."
Интерпретатору
Весна
Знаешь ли ты
Песнопения


На смерть отца
"Их великим постом..."
Исцеление
"Мне понятна провинции..."
Строфы
Два стихотворения
"Здесь собирается гордость..."
"...Даже ежели ветер..."
Сценарий
Петербург
Исход
"Старуха-деспотка, всезнайка, самодурка..."
Пустыня
Просто...
Искушение
Испанские письма
"Как отец мой к Большому театру летит..."
Женская тихая лирика






# # #

Ходила я по земле Отечества моего,
и поняла я, что не все оно здесь, перед глазами,
ибо и на безднах, и реках имя его,
и на горах - вледниках и вулканах с огненными языками...

Кажется, вот оно - размахивает тысячями ветвей!..
А оно - в небе своими корнями нас защемило,
ибо нет для отечества моего 
                           отошедших в персть сыновей,
но- почившие да усопшие
                        до побудки архангела Михаила.

И когда мы в день особого поминовения говорим:
"Вечная память убиенному Александру,
                                    воину Николаю,
                                     заблудшему Глебу",
мы все ниже спускаемся по лестнице рода - 
                                           к ним
и все выше восходим по ступеням Отечества -
                                            к небу.

И когда человек выходит на дневные труды
и зерно опускает в землю
                         и оно гибнет под градом,
у него остается надежда,
                         что небесные уцелели плоды,
и они обрастают кроной,
                        окружаются виноградом!

Так гадай после этого - где, как, отчего
да откуда докуда Отечество распространилось:
вот оно, под рукой, - а никак не ухватишь его,
вот оно, необъятно, - а в сердце сполна уместилось.

ПЕРЕПИСКА ГРОЗНОГО С КУРБСКИМ

Пишет Курбский Грозному:
                        "Почто бесчестью
землю русскою предал? Волшбой и лестью
утоляя пыл своенравный,
в люцеферовых играх, в бесстыжих масках,
в скоморошьих бубнах, в козлиных плясках
опоганил трон православный!"

Пишет Грозный Курбскому:
                        "Сгинь, лукавый,
сам отверг ты Отечество с его славой,
сам отвергнул крестное целованье,
пренебрегши душой и Господним страхом,
предавал ливонцам и всяким ляхам
храмы Божьи на поруганье!"

Пишет Курбский Грозному:
                        "Сгинь, нечистый,
сам толкнул ты меня на путь тернистый,
честь боярства пуская прахом,
кровью княжеской упиваясь досыта,
почто сгубил Филиппа-митрополита,
зарубил Корнилия одним махом?"

Пишет Грозный Курбскому:
                        "Сгинь, изменник,
басурманский прихвостень, ада пленник
от семян Иуды осатанелых..."
Пишет Курбский Грозному:
                        "Сгинь, денница,
Вельзевул, Антихрист, почто родиться
ты явился в русских пределах?"

...И такая брань сквозь столетья мчится,
откликается в русской душе, двоится,
наважденья ее смятенны:
полоумный деспот засел в ней зримо,
перебежчик, опричник, шпион из Рима,
да младенцы плачут, что убиенны.

Разливаются реки, не сдерживаемые берегами,
и гудит земля, и горит земля под ногами,
полнолунье, солнечное затменье...
Но встает из крика, стона и всхлипа
чудотворный образ мученика Филиппа,
и Корнилий грядет из тленья!

 СНЕЖНОЕ ПОЛЕ

Страшно гадать, наугад открывая страницу.
В трепете сердце на каждую строчку готово:
все ему впору, и все в откровенье годится.
Жизнью аукнется - кровью откликнется слово.
"Я вас любил", - прочитаешь и вздрогнешь под взглядом.
Вынешь: "То Бог меня снегом занес", - задохнешься.
Словно из щели, потянет бедой и надсадом,
станешь ее заколачивать и - промахнешься.

...Пусть бы неузнанной тенью, тропой безымянной
жизнь проходила походкою неуловимой,
в сумерках - серой, при свете заката - багряной,
легкой под ветром и ливнем взашеи гонимой.
Пусть бы неведомый стал стал бы ее беспокоить,-
шип ли обиды, восстанье ли чертополоха,-
только б не наша печаль - все назвать да присвоить,
вскинуть на плечи, тащить до последнего вздоха.
Только б не наше желанье - печатью своею
все запечатать и думать, что вышло - богато.
И, словно скряга - сундук, открывать - холодея -
снежное поле, где кто-то любил нас когда-то.

ПО МОТИВАМ МЮССЕ

Только стоило выйти из дома так рано,
что еще не очнулась земля от тумана,
не вкусила заботы мирской,-
как из снега летящего, дали безгласной
то ли юноша вышел навстречу прекрасный,
то ли дева в одежде мужской.

Только стоило выйти из дома так поздно,
что деревья сбегались все вместе и грозно
тень ложилась сплошной пеленой,
тот же самый таинственный и безымянный
то ли ангел мой, то ли мой бес окаянный
чуть поодаль шел следом за мной.

Средь толпы он подобен был белой вороне,
он встречался мне на опустелом перроне,
проносился в вагонном окне,
копошился под вечер в горящих угольях,
подливал мне вина в невеселых застольях
и насвистывал марш в тишине.

И, последним лучом меж деревьев играя,
шел со мною туда, где сирень у сарая,
повторял, что забвения - нет,
то хватался за письма, то, выдумав праздник,
свечи жег, и примеривал серый подрясник,
и сутулился, щурясь на свет.

А однажды, когда я прощалась в прихожей
с тем, кто был мне и жизни, и чести дороже,
чище снега крещенской зимы,
строже зимнего поля, суровее леса, -
будто тайная вдруг приоткрылась завеса,
и прошел он меж нами средь тьмы.

И всегда он стоял на дороге прощальной;
из полуночной смуты, из мути зеркальной
выходил с потемневшим лицом,-
он казался мне призраком смерти и детства
и отверженным братом, лишенным наследства,
неудачником и близнецом!

...И, устав от опеки его и заботы,
я, поймав его за руку, крикнула:
- Кто ты?
Ангел? Демон? Погибель моя? -
И ответил, глаза опуская совсем, он:
- Я не ангел твой светлый, но я и не демон...
- Кто же ты?
- Одиночество я!


ОТРЫВКИ

Судьба иностранца в России похожа на ключ,
                                    только вот
теперь уж никто не отыщет тех славных дверей
                                       и ворот,
тех шкафчиков, тех секретеров, тех ларчиков 
                                 в чудной пыли,
которые с музыкой тайной когда-то открыться 
                                         могли:
ушли гувернеры, арапы, монголы и немцы,- теперь
из третьего мира арабы то в окна влезают,
                                    то в дверь.
...Он вечно то гость, то захватчик, то друг он,
                             то враг, то истец,
а то и умелый строитель, а то и с товаром купец.
В нем ищут черты лжемессии, антихриста видят,
                                          а он-
то деньги дает под проценты, то рыщет впотьмах,
                                      как шпион.
...Четыре мучительных века с тоской мы глядим
                                        на Афон,
Максима, по прозвищу Грека, мы просим приехать,
                                          а он,
пока мы в его переводе читаем Псалтирь по нему,
все пленником смотрит, все едет в тверские
                               пределы в тюрьму.
Его уже века четыре мы как преподобного чтим -
под вьюгу, под чтенье Псалтири, и сосны бушуют
                                        над ним.
...В России судьба иностранца трагична, комична,
                                           она-
роскошна, когда не трагична; комична, когда
                                     не страшна.
В ней видно Россию далеко, и стынут
                             средь утренней мглы
ампир, рококо и барокко - ее роковые углы.
Но быть иностранцем в России почетно, когда
                                       не грешно,
надежно, когда не опасно; печально, когда
                                       не смешно.
Он принят по высшему чину, как ангел, сошедший 
                                         с небес,
и он же взашеи и в спину крестом изгоняем, 
                                         как бес.
И то здесь страстями Голгофы окончат над ним
                                         самосуд,
то в лучших российских покоях присягу ему 
                                        принесут.
...В России судьба баснословна, странна,
                               иностранна, чудна,
то праведна, то уголовна, абсурдна и смысла полна.
Небесного поприща странник,- Отечество славя
                                             свое,
ты тоже - избранник, изгнанник, чернец,
                                    иностранец ее.
Всем миром встает на колени великодержавный 
                                            приют,
когда "На реках Вавилонских..."  его домочадцы
                                             поют. 



    
    
    ФЛЕЙТИСТКИ БРОДЯТ ПО ОВРАГУ
    
    
    Успокойся, моя дорогая! Поверь — это все как во сне.
    Это — вроде делириума: вне себя...
    Спи теперь до побудки
    золотого архангела. Всадник на белом коне
    подберет тебя в памяти твердой и здравом рассудке.
    Это — не самосуд или самоубийство! Не бойся, усни,
    не ворочайся в черной постели,
    вороша обстоятельства, лица, причины, последствия, дни, —
    мы тебя по церквам помянули, по чину отпели...
    Спи, родная, забудь... Или вспомни, как в небе парил
    дух нездешний, что перышко, средь земнородных видений:
    ты ведь так и жила, дорогая, — не зная перил,
    и летая из окон, и не замечая падений.
    И когда ты шагнула с балкона с геранью в руке,
    за которую ты ухватилась, сжимая все туже,
    птицы вскинулись разом и вдруг закричали: «Перке?» —
    на манер италийский свое «почему? почему же?..».
    
    МАРТ

    I
    Март. Подземные колокола. Палящие жерла
    пушек, возвещающих траур. Дух заупокойных обеден.
    Словно на негативе — сам Император-освободитель: жертва
    горделивой черни. Он бел и бледен...
    О, март, март! Ты лежишь на дряхлых носилках,
    небо твое — в переменчивых двусмысленных звездах.
    И при них — душа моя, что девочка на посылках,
    мечется и вдыхает цареубийственный воздух.
    II
    Выпускающий птиц все держит их у себя до срока.
    Только и прока в поющих раскачивающихся соснах,
    да еще эта скачущая по ледяному насту сорока
    в одеждах великопостных.
    Знаешь ли, так и я, так и я в такую седмицу,
    шатаясь по снегам черным, — с каждого бока
    на любую сверкнувшую вдруг вдалеке вещицу
    округляю око.
    III
    О, март, март! Ты намеренно понижаешь высокое,
    низкое делаешь еще ниже...
    Крепости ледяные
    растворяются в мировом океане.
    Следы исчезают в месиве, дороги корчатся в жиже.
    Дырка в твоем кармане.
    И когда начинается великое таянье, половодье,
    сдвигаются с мест вековые пласты памяти,
    обнажается немощь духа:
    разночинство принимается выть на луну,
    мается простонародье,
    а у прочих — мигрень, инфлюэнца, сплин, обморок, золотуха...
    IV
    О, март, март! Некому тебя подморозить. Уже не время
    сдерживать небесные хляби,
    брать высоту с бою:
    крепкое твое воронье, сорочье семя
    зацепилось: сердце подкармливает его собою.
    Но, гоняя кровь замерзшую по земле угрюмой,
    ужасаясь всему, что она о себе скрывает,
    начинает вдруг вопить из глубин: «Царю мой!»
    И, бывает, что Царь приходит к нему, бывает!
     
    ТАНЦУЮЩАЯ ЗОЯ

    Клуб заштатный, край провинциальный
    девушке талдычит об одном,
    и гудит, как вечер танцевальный,
    голова и ходит ходуном.
    «Зоя, Зоя, век девичий — краток,
    и мечта — пуста, и жизнь — плоха.
    У провинциальных танцплощадок
    всуе караулишь жениха.
    Серенад здесь не поют испанцы
    и колец не дарят под полой,
    разве что разок тебя на танцы
    кликнет Колька с фиксой удалой».
    «Эх, — сказала, — что мне с вашей голой
    правдой делать, как не бунтовать?
    Буду я с Угодником Николой,
    с Чудотворцем буду танцевать!»
    В новое и белое оделась,
    со стены икону сорвала,
    закружилась с нею, завертелась,
    комнатою в танце поплыла.
    И, притопнув, возле шифоньера
    встала на мысок — крута, лиха:
    «Вот кто мне теперь — за кавалера!
    Сам Угодник мне — за жениха!»
    И — окаменела вдруг. Икона
    у лица. И руки как крючки.
    Сам Святитель смотрит непреклонно
    в узкие безумные зрачки.
    Не очнуться. Не пошевелиться.
    Глаз не отвести.
    Уст не разлепить. Не помолиться:
    «Господи, прости».
    Сорок дней столпом постыдным стоя,
    покрываясь пылью, в седине,
    как тебе жених твой, Зоя, Зоя? —
    Как тебе вдвоем, наедине?
    Черная слепая роговица
    порывает с этим миром связь.
    Вот тебе и праздник, танцовщица, —
    дождалась, добилась, дозвалась!..
    ...Только стук за стенкой спозаранок.
    Только скрип рассохшихся дверей...
    Нет, не любит небо самозванок!
    Нет, земля не терпит бунтарей!
    
    
    # # #

    Бес полуденный тебя сманил, иль злоба
    дня осеннего, иль бездна, иль звезда,
    ты поставил крест на мне — из гроба
    шлю тебе посланья в никуда.
    Кто ведет тебя, казня, взыскуя,
    милуя, сражая с высоты?
    Где теперь поешь ты «аллилуйя»
    и какую мессу служишь ты?..
    В сумеречный вьюжный промежуток
    за меня, беглянку, помолись.
    Вера, безрассудство и рассудок
    так темно в тебе переплелись.
    Кто теперь ты? Дух моей печали,
    тень моей гордыни, черный куст?
    На безлюдье — дворянин в опале.
    На безверье — ссыльный Златоуст.
    Даже Аввакум — и сруб паленый,
    Меншиков в Березове на пне.
    На безрыбье — кит. Но кит — с Ионой,
    с беглецом Ионой в глубине.
    
    
    # # #

    Здесь уже давно не летают птицы —
    только голуби с воробьями пространство тратят.
    Здесь соседская дочка мечтает уйти в блудницы —
    говорит: у них жизнь интересней и больше платят.
    Впрочем, здесь слова перепутаны — словно пакля,
    разве что затыкают щели к скончанью века.
    И когда потолкаешься с биржевиками — маклер
    сам вдруг выглянет из тебя, отгибая веко...
    Как легко поддаться на это веденье мер, уловок
    и причинно-следственных скреп — эти все сквозные
    линии сериалов, маркетингов, маркировок...
    Я все буквы угадываю, особенно заказные!
    А царевна-жизнь, как пленница чародея,
    то корысти ищет, то копит злую сутулость.
    И любая синица в руке у нее, немея,
    задыхается... Она уже задохнулась!
    
    
    # # #

    В детстве я боялась смерти в виде будничного
    эпизода: наледи на краю колодца
    иль иголки швейной с нитью, вдетой в будущее:
    спит царевна, спит и не проснется.
    День сменялся сумерками грязновато-палевыми,
    испарялся охрой из стакана.
    Ну а вы — как жили вы? безопасно спали вы ли?
    Под какой охраной?
    Сны смотрели льстивые, грозные и прбелестные,
    где расплывчато, туманно и всесильно
    звезды, облака над вами — кучевые, перистые,
    и земля вокруг — крепка и семижильна.
    Мне ж — тончайшей тканью, ожерельем бисерным
    жизнь страшна была: вот-вот порвется
    от зацепки малой, вдоха, шага, мизерным
    ноготком царапается, коготком скребется.
    ...Молнии обшаривали небеса, пошаливали
    их шары, грозились выдать имя.
    О напрасной смерти слезы Авелевы
    вопиют. Земля полита ими.
    Но — познавших немощь собственную, ту еще и
    беззащитность, ужас, страх и трепет,
    как младенцев, обволакивает облако ликующее:
    нежность ранних птиц, блаженства лепет...
     
    
    
    # # #

    ...То, что скрипки тебе поют о любви, мне — о смерти.
    Этот город пленников, пленниц,
    где спешат твои золотые часики, а мои — отстали,
    как во сне распахнувшийся розовощекий младенец,
    спит себе в растревоженном бархатном одеяле.
    Спит — и слышит торжественный хор из певцов воскресных.
    Видит ангелов — да не может назвать, как ни сложит губы.
    А научится говорить — забудет духов небесных,
    будет слушать чувства свои — свои скрипки, органы, трубы...
    Ночная песня
    Когда поют ночные ели
    и ветер, пойманный в полете,
    я так играю на свирели,
    как ты играешь на фаготе.
    Как Тот, Кто дух темно и странно
    в меня вдохнул, припал устами —
    и голос отворил, и раны
    искусно зажимал перстами.
    ...Казалось, жить нельзя... Эпоха
    кончается, напрасно бденье...
    Но от Его любви и вздоха
    опять и ураган и пенье!
    Так не ищи резона, толка:
    флейтистки бродят по оврагу,
    а грифель так отточен тонко,
    что он царапает бумагу.
    Застынь столпом, как новобранец
    небесных воинств пред походом,
    под славословья дев-тимпанниц
    во тьме с серебряным исподом.
    Пусть опыт в задубелой шкуре
    хрипит и никнет исступленно,
    когда из музыки и бури
    нас окликают поименно!
    Дрожат кусты, поют ступени,
    и перехватывает сердце
    от этих струн и дуновений,
    от этих тремоло и терций!
    А посреди всего — на тверди
    Архангел золотой трубою
    ручается, что и по смерти
    они останутся с тобою.

    На смерть отца

    I
    
    Папа, больше тебе по этой земле не придется
    скользить и мерзнуть,
    смахивать морозную неживую слезу с ресниц,
    шляпу свою смешную на лоб надвигать от ветра,
    когда идешь, накреняясь вперед, навстречу ему...
    За тебя и за усопшего — сладко, светло молиться:
    насыщенный кротостью, ты, наверное, там,
    где — страшно сказать — твой ангел и твой Спаситель
    и сам Серафим Саровский, которому тебя поручила мать.
    За тебя — за смиреннейшего Александра —
    я скажу на эту земную боль и неземную красу:
    был ты вроде диковинного рододендрона, олеандра
    в смешанном этом лесу!
    А когда и меня понесут отсюда во гробе,
    потерявший руку в великой страшной войне,
    ты из белых одежд две руки вдруг протянешь: обе
    распахнутся блаженным объятьем навстречу мне!

    II

    Есть в оркестре такая одна деликатная скрипка:
    даже слуху пристрастному и прихотливому еле слышна
    и едва уловима, но тайно, пронзительно, зыбко
    здесь, под сердцем, поет и поет, не смолкая, она.
    Так и ты, дорогой: как бы сам неприметен, стушеван
    в оркестровую яму, покрыт партитурой чужой,
    только голос твоей драгоценнейшей скрипки грошовой —
    что он делает, папа, с моею душой?
    ...Знаешь, папа! Когда умирает отец, лишь равнина
    остается в заступниках и конфидентах. Всю ночь
    так по-царски меня утешает, как блудного сына.
    И терзает, как блудную дочь!
    Аскетические упражнения
    Не хочу играть в ваши игры, угадывать ваши буквы.
    Лишь свои со своими могут соперничать так, стараться...
    Лучше буду сажать на полях монастырских брюкву —
    исключительно корнем кверху, по слову старца.
    И за то, что бьет меня оторопь, оробь,
    и за сердце ленивое, спрятанное в чулане,
    я себя достану, столкну в крещенскую прорубь,
    вынырну в самом Иордане!
    ...Я себя поведу, как коня под уздцы, вола — на аркане,
    иль как водит цыган косолапого за ошейник,
    иль как водит слова язык на уздечке, а не
    пустомелет, словно дремучий лес, полевой репейник.
    Никогда душа не отыщет родины краше
    языка родного, где столько вещиц священных
    и корней, уводящих в небо, и меда в чаше
    для его херувимов пленных!

# # #

...Их Великим постом Нарьян-Мар муштровал, 
исповедовал снег Уренгоя, 
«Отче наш» и «Заступницу» лесоповал 
в сердце вписывал черной тайгою.

На корню их гордыню ломал ураган, 
и боролись в них с помыслом плотским 
обмороженный тракт вдоль реки Васюган, 
Магадан вместе с морем Охотским.

Им нашептывал ветер надымских широт:
тот спасет и себя и подругу,
кто, как посуху, заживо вброд перейдет
Тотьму, Прорву, Чулым и Подюгу.

А когда Баскундук, Барабинск, Белебей 
закрывали за ними калитку, 
где-то там — выше спутанных черных ветвей, 
отслужили по ним панихидку.


ИСЦЕЛЕНИЕ

...И тогда рука его перебитые кости соединила, 
нанизав их на штырь специальный. «Вот так, вот так»,— 
приговаривал он, пока собирал, пока чинил Михаила, 
а Михаил перед ним лежал переломан, страдающ, наг.

А закатное солнце пятнало все и рябило,
и спекался в лампе жирный, желтый вольфрам,
а он все прикручивал, завинчивал Михаила,
а Михаил перед ним лежал — напряжен, неподвижен, прям.

А лучи скользили вдоль аккуратного такого пробора, 
за которым начинался мир — окно, воздух, улица,
                                      панорама, вид, 
и бежали елочки и сосенки с косогора...
А Михаил перед ним лежал — бессилен, разбит, небрит.

И рука его наконец жилами обложила и кожей тесной 
обтянула сокрушенные кости, и, сие сотворя, 
отступил он, давая место воле небесной... 
И восстал от одра Михаил, Бога благодаря!

# # #

Мне понятна провинции пестрая детская спесь: 
чем застенчивей ждет, тем заносчивей взглядом окатит, 
с фаворитом из местных — кто может соперничать здесь? — 
он за пояс заткнет чужака или в лужу посадит.

Ибо —  чтоб, меж вокзалом и клубом «Рассвет» иль «Восход», 
меж  Доскою почета и клубом томясь беспредельно, 
уц&леть, соблюсти себя, крепкий воздвигнуть оплот, 
как не крикнуть: «Аз есмь! Мое солнце восходит отдельно!»

А столичный избранник с отравленным словом во рту 
ищет, как бы укрыться и чтоб — ни ryiy, ни помину: 
он готов на задворках Европы в забвенье, в поту 
в три погибели гнуть горделивую белую спину.

СТРОФЫ

                        I

Я полюбила  сельского быта прямую речь, 
разноцветного мулине двойственную судьбу. 
Не с одного, не со второго полена разгорается печь. 
Дым  вылетает в трубу. 

                      II

Бесполезно пытаться жить, не имея в виду 
обстоятельство смерти — наравне с бессмертьем души. 
Неизвестно, какие плоды вызревают в твоем саду. 
Гении вырастают в глуши.

                        III

Тот, кто — хоть мысленно — вовремя не надел 
черную рясу и четки не сжал в руке, 
будет исхлестан хвостами собственных дел, 
маяться будет в задерганном пиджаке.

                         IV

Я  не могу поверить в существованье Муз, 
их откровение объяснив заборматывающейся судьбой. 
После штормов  истории наплывает много медуз. 
Лик  Горгоны запечатлен в любой.

                         V

В каждом  из русских — секретный пакет зашит. 
Время придет — он вскроет его, и тогда... 
Кажется, что Желябов, как Вечный Жид, 
в сонной крови блуждает туда-сюда. 
                                         
                        VI

Тот, кто хоть раз держал себя на цепи, 
был сам себе господином — тверд, тверез. 
Уровень жизни, как горизонт в степи,— 
на уровне зренья, тайных желаний, слез—

                       VII

В Европе — еще светло. В России — на три часа 
позже — пора подушки взбивать, гонять чаи, 
«вражий» голоса слушая сквозь леса» 
где нашему общему Господу хвалу поют соловьи.

                        VIII

Во времена, когда люди в стаи, в стада, 
в кланы сбиваются и клеймят чужаков, 
хочется написать: над полем взошла звезда, 
медленная луна вышла из облаков.


ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ 
                      
         I

На береге скудном пологом 
жизнь сводит концы и края. 
И  криво стоит перед Богом 
печальная ива моя.

Здесь столпник когда-то... Но где он? 
Пустынник... Но кто же из нас? 
И  только полуденный демон 
здесь рыщет в двенадцатый час.

        II

За горькую снедь выживанья 
я щит отдала и копье, 
и долгое, как целованье, 
безгрешное имя мое.

И притчу о скрытом  таланте — 
за право на отдых и труд, 
за букву тех крепких гарантий, 
которыми в рабство берут.

Не это же и не такое ж 
мерещилось мне испокон, 
а то, что сукном не покроешь 
и в новый не впишешь закон.

Под мышцей комиссий, коллегий,
контор, министерств, наконец,–-
небесных своих привилегий
рискует лишиться истец!

# # #

Здесь собирается гордость юродств доморощенных, 
                                   темный свет, 
всякий помысел, рискующий заблудиться, 
отпирающееся  «да», 
                  соглашающееся  «нет», 
всё, погибшее до того, как ему родиться. 
...Эти речи, замешенные на шипящих,—ересь, спесь, 
голоса той еще перебранки, 
ибо то, что зарывали в землю веками,— здесь 
обнажилось с изнанки. 
Ибо столько веков закручивались в спираль 
истоки самоуправства и окаянства, 
чтобы вставала здесь дыбом горизонталь 
и разжавшейся вдруг пружиной била в пространство. 
Ибо здесь, я повторяю, такой наворочен пласт 
баснословных предков — в их промахах и провалах, 
что, чем дальше, тем крепче держит и не отдаст 
без уплаты пошлины  — запоздалых.

# # #

...Даже ежели ветер, посланный в край восточный, 
или докатывающиеся до сердца всполохи грозовые, 
красноречивый куст, свет полуночный, 
жук-олень залетный, выбранный в вестовые...

Даже  если цыганка, прицепившаяся у вокзала, 
или убогий Алеша — прозорливый из Оскола, 
или сама душа, пока она засыпала, 
или сам ангел Божий, спустившийся от престола.,.

Не поверю им больше! 
                    Осажу твоими словами: 
—  Только Господь соединяет судьбу с судьбою! 
Даже  ежели херувимы с шестью крылами 
возвестят троекратно, что я любима тобою,—

опушу  глаза, напрягая ресницы, веки, 
и скажу, как учил ты — спокойно, внятно и больно: 
—   Никогда он меня не любил! 
                            И  уже вовеки — 
не полюбит... 
             Не лги, лукавый, довольно!

 СЦЕНАРИЙ

 Я люблю эту пристанционную жизнь, 
                                 предутренние эти морозы 
 в захолустье заштатном, в российской глуши вековой, 
 где, как птицы ночные, надсадно кричат паровозы 
 и в фуражке замерзшей обходчик идет путевой.

 Я сценарий хочу написать о писателе. 
                                    Вот сюда-то 
 я его и отправлю, покину в глубоком снегу,

 чтобы он растерялся, оглядывался виновато 
 между сосен гудящих, у озера на берегу.

 Пусть наймется к лесничему, ходит по лесу дозором; 
 пусть псаломщиком станет, в расшитом поет стихаре; 
 снимет угол у бабки — 
                      с крутым  кипятком, с разговором,— 
 пусть ей воду таскает и колет дрова на дворе.

И пока я жду поезда на перегоне холодном, 
все ищу, как бы высказать, выразить словом простым 
то, что все-таки можно в России писателю жять, 
                       можно  жить и остаться свободным 
под покровом небесным, под куполом под золотым!



 ПЕТЕРБУРГ

 Алая роза и морем пропахший бушлат. 
 Кесарь тебя сочинил наугад, для утрат, 
 сил не жалея,— 
 вычертил, вымерил, выстрелил — всё невпопад: 
 мертвым — почет, а живым — суетливый обряд 
 юбилея.

 Тот юбиляр — он недаром лицо отвернул, 
 все, что он взял, он присвоил, он лжет, что вернул 
 в новой обложке 
 имя на глянцевом, титульном, скользком листе,— 
 брось, чечевицу свою дожевав в нищете, 
 в каменной плошке.

 Как ты ни чисти имперских амбиций фасад, 
 там, в коммунальной кастрюльке, вкрутую надсад 
 уж доварился. 
 Как ты ни стой, словно страж, у своих пирамид, 
 с ватой меж зимними рамами скомканный стыд 
 сплошь понабился.

Паче Писанья  чтя письма своих мертвецов, 
весь на плацу — ты надменен, чванлив и свинцов: 
дрожь и зевота. 
Или  ты видишь лишь то, что давно далеко, 
иль, как в спасенье, вцепившись в игрушку Фуко, 
ждешь поворота?..

Словно еще не сбылось и написан вчерне 
всадник надменный — он в белой сплошной пелене, 
спрятавшей кратер. 
Маятник дрогнет, копыта падут тяжело, 
взмоет орел и в небесное стукнет стекло: 
жив император!

До преисподней вознесся ты гордой главой,— 
ересиарх, опьяненный лукавой хвалой 
разноголосиц. 
Но твой соперник — ревниво ж ты помнишь  о нем –-
славный Георгий, он все еще ходит конем, 
Победоносец!

 Вот почему возле черных узорных ворот 
 дух твой дежурит и с подданных подать берет, 
 но, прогорая. 
 прежде чем здесь, на пожитках своих, изнемочь, 
 жалует каждому вечную белую ночь — 
 небо без рая.

ИСХОД

—  Лучше  свиное мясо в котлах изгнанья, 
саек египетских мякиш, сироп неволи, 
чем ненадежный  дар Твоего призванья, 
жареный  воздух пустыни, кристаллы соли! 
Лучше  пахучая снедь от рук фараона, 
сытость, склоняющая ко сну, беспамятства морок.» 
...Это израильтян Моисей ведет из полона 
и десять, и двадцать лет, и тридцать восемь, и сорок.

—  Лучше  на площадях выставлять фигуры 
епшетских  полубогов, мрамора не жалея, 
каменными  цветами украшать фронтоны, бордюры, 
укладывать вождей в мавзолеи, 
чем — неизвестности воздух, сгущающийся, как творог: 
страх наступает на пятки, прокрадывается измена... 
Это израильтян Моисей выводит из плена 
и десять, и двадцать лет, и тридцать восемь, и сорок.

—  Пусть притеснители наши потоплены — перебиты, 
пусть накормить обещает нас не земля, а небо, 
но лучше уж строить дамбы и пирамиды, 
рыть канавы, каналы — за ломоть верного хлеба! 
Лучше под крепкой мышцей  жизнь раба на чужбине, 
ибо не страшен тогда свой внутренний ворог... 
Это израильтян Моисей держит в пустыне 
и десять, и двадцать лет, и тридцать восемь, и сорок.


# # #

Старуха-деспотка, всезнайка, самодурка,
полна разгадками. Как вещая каурка,
всё вынесет, всё чует, всё раскусит:
душа при ней парит, а сердце трусит.
Она дороже мне всех молодых сестёр
и братьев доблестных. Покуда на костёр
толкает юношей, шлёт теноров эпохи
и с барского стола роняет крохи.
Старуха дерзкая! Тебе б носить жабо,
чаи гонять и ни гу-гу, что знаешь...
А ты героев, словно бибабо,
то кланяться, то каяться гоняешь.
И гребень сказочный на чёрный снег роняешь...
Старуха дивная! Перед тобою мгла
и обоюдоострый ушлый месяц.
Ты всех оставила — ты всех пережила:
врагов, любовников, наперсников, прелестниц.
И к небу тянутся каскады шатких лестниц.
Теперь рассказывай. Кто ел из этих рук.
Кто пил из туфельки. Кто гнал тебя по трактам.
Кто шею гнул, кто поломал каблук.
Ты помнишь всё, не доверяясь фактам,
и жест важнее, чем сюжетный трюк.
А факты — что? Их можно тасовать,
бить, словно козырем, нагнать такого дыма,
что под призором их затосковать
по жизни подлинной, которая — помимо,
неописуема почти, неуловима...
Твои истории — то сон дурной, то сруб
палёный: кто — хозяин? где скиталец?
И тут же появляется: у губ
фигура умолчанья держит палец,
глаза большие делает: луп-луп.
Нет, ты раскрой лицо, разоблачи
мотив податливый, кольни, найди, где сердце.
На поясе твоём бренчат ключи
от скважин мировых, от скрытой дверцы.
Кто там за нею, ну-ка, постучи...
Чтоб вещи сдвинулись, поплыли, отворя
всё, что там пряталось за ними, меркло, блекло:
любовь таинственней, чем звёзды, чем моря,
а ревность пламенней рубинового пекла,
ан — рядится то в мышь, то в снегиря.
А смерть прекраснее, чем первый день зимы.
И сад в снегу с открытыми глазами.
Старуха вещая, на дне твоей сумы
давно написано, что происходит с нами,
совсем не так, как это видим мы.

Три тайны вручены тебе, смотри:
одна — любви, другая — смерти... Страсти
при них тускнеют, словно фонари.
А третья тайна — это тайна власти.
Всё было так, как скажешь. Говори.




ПУСТЫНЯ

Один из моих друзей ныне епископ.
Другой — наместник монастыря, архимандрит, подвижник.
Третий — тоже ушёл в монахи, но на Светлой Седмице
его забили подростки в тёмном подъезде.
А четвёртый ушёл в раскольники, клеймит Церковь Христову.
Ну а пятый — присягает Римскому Папе.
А подруга моя сорвалась с балкона.
А другая — в Америке заболела шизофренией...

...Так я и оказалась в пустыне.
Среди диких зверей пугаюсь собственной тени.
И меня Сатана искушает золотым блюдом,
на котором вся моя жизнь стоит, как живая.
И сама я здесь — дерзкая, молодая,
посреди друзей, на пиру жизни, в музыке, в вихре...
Мой кураж, как золотая одежда, сияет во мраке
и клянётся бессмертьем: «Это умереть не может!»

— На возьми, возьми это блюдо, — говорит князь мира. —
Посмотри, как прелестно быть такой гордой, дерзкой и юной.
И верни того, кого забили подростки.
И забери ту, которая упала с балкона.
И того, который уйдёт в раскол, удержи за локоть.
И того, который метит в иезуиты, тронь за запястье.
И пускай будущий архимандрит и епископ
пьют опять с тобою вино беспечности до упада.
А не то я тебя уморю в этой пустыне,
закружу на месте волчком, а Восток и Запад
поменяю местами, и не за что зацепиться
будет тебе во время первой же бури...

— Нет, — говорю, — смотри: я топчу золотое блюдо!
Те друзья мои давно умерли, и я вместе с ними:
умерли, поменяли имя, образ, обличье...
Но жива осталась моя любовь и молитва.
Ничего уже не хочу я вернуть обратно,
и сама уже никуда не хочу вернуться.
А во время бури за эти цветы сухие
лишь безумный стал бы насмерть цепляться...






ПРОСТО...



Что-то мёртвые стали ко мне захаживать...
                 Придут — и сон рвётся.
Только монах Михаил нальёт вино, посмотрит его на свет,
только папа сядет в углу, закурит и улыбнётся,
только Галька произнесёт: «Поначалу так страшно было,
                а сейчас — нет»,
как всё исчезнет... Пепел погаснет. Вино прольётся...
Ни о чём их не успеваю спросить: где они, на небесной тверди
или же в бездне? Как их искать, если что? Ждать у какого моста?
Знают ли они о судьбе живых, особенно о часе их смерти?
А главное — видели они или ещё нет — Христа?
И — ничего. Лишь душное одеяло в конверте.
День говорит: «во-первых» и «во-вторых»,
                       а также «в-третьих», «в-четвёртых»:
мёртвые никогда не приходят к своим живым,
живые вовек при себе не удержат мёртвых,
сновидение ходит косо, смотрит глазом кривым,
бездна заплетена в его буквах стёртых.
Просто — настала осень. Заморозки на почве, сутулятся сами
                               плечи,
бродят Забвенье и Страх меж цветов полевых,
и посылается дар слёз вместо дара речи...
...Просто мёртвые продолжают любить живых.
А те — сгорают, как восковые свечи.




ИСКУШЕНИЕ


Вдруг увидеть: средь чужих дворов
и до самых петухов четвёртых
ты идёшь, и страшен твой покров.
Не безумье ль — крикнуть:
                    «Будь здоров!» —
мёртвому? Но ты живой средь мёртвых.
Как тебе в той ледяной стране,
где уже — ни бури, ни измены,
ни стрекоз, ни лодок на волне?..
Иль ты столько думал обо мне,
что прорвал преграды и пелены?
Иль — по маловерью моему —
обольститель христиан усталых,
по ночам не спящих и во тьму
пялящихся — послан мне?.. Ему
сказано ж — на кровлях и в подвалах:
«Мы не лепим из подённых драм,
одиночеств, сумрака и братства
призраков. Не верим их дарам.
Лазаря мы не поём ворам.
И своих усопших по дворам
не гоняем заполночь шататься!»
 






ИЗ ЦИКЛА «ИСПАНСКИЕ ПИСЬМА»

I



Слушая марши прощальные, прислушиваясь к словам,
понимаю ещё раз: нет ни такого города, ни такого мира,
в котором можно было бы вместе остаться нам...
Повсюду темно и сыро.


Разве что в этой Испании мысленной, со страстной
пятницей в ледяной груди, во мраке Бога Живого.
Но когда начинает здесь пахнуть таяньем снега, тянуть весной,
ликует Севилья сердца, танцует крови Кордова.


Так что уже — ни расстаться, ни разминуться... Ещё вчера
я бы сказала — пустыня моя Испания: темень, пламень...
А сегодня — гляди, как сходит с места гора
разлуки, от сердца отваливается гробовой камень.


Веселится нищий, находит приют изгой,
и заблудший корабль обретает сушу,
потому что все девять блаженств о тебе поют, дорогой,
а десятого — не ищи, искушая страну и душу.
 





II



Дорогой! Твой излюбленный Папа Римский
надоел мне изрядно...

Его папская туфля

попирает пол-Украины, над Эстляндией заносит подошву,
над Московией мыском помавает.
Среди римских легатов — распри и нестроенья:
многие его называют «масоном польским»,
пеняют на его «паркинсона» и «эффект маски»,
прочат на Святой Престол здорового итальянца...


Так что напрасно ты столь за него радеешь:
«Ex Cathedra» — вещь довольно сомнительная, и святой Пётр
вряд ли когда забудет слова своего Бога:
«Отойди от меня, сатана, ибо ты думаешь не о том, что Божье».
Впрочем, мне даже жаль твоего несчастного Папу:
либеральная Франция его рисовала с клыками,
а меж них трепыхался маленький либеральный французик,
и сочилась кровь из его тщедушного тельца.


Так и тебя он схватил поперёк запястья,
в канцеляриях своих записал агентом влиянья...
Ну какой ты агент — с такою прозрачной кожей,
с перепутанным клубком нервов, с глазами серого неба!
...Здесь у меня в Испании всё видится ярче, чётче.
Воздух насыщен цитрусом, олеандром,
рододендроном — слава Божья
о себе свидетельствует отовсюду.


И когда подумаешь здесь: разлука —
она тут же рисует себя необъятным небом.
А когда швырнёшь эту жизнь — просто так, на ветер,
он её вынесет точно по воле Божьей!





III



Дорогой! Каждое слово даётся с над-
рывом... Оказывается, полна лицемерья
любимейшая моя Испания, отчий мой вертоград, —
Севилья моя залгалась, Кордова роняет перья.


Ей больше не хочется — жарко, лень, недосуг —
вставать за тебя горой, идти за тебя войною,
накатываться волной на берег враждебный, вдруг
вдребезги разбиваясь, падая пеленою...


Ах, дорогой, ничего не жди. Золотого шитья
плащ не сверкнёт, не явится ангел в силе.
Бог, что ли, выдал — и съела её свинья,
то ли её Карменсита уже в могиле.


Век ли кончается, тысячелетье ль: сил
нету — лишь боль остаётся, куда б ни лазал,
и к какому бы падре на исповедь ни носил,
и какой бы святой водой ни кропил,
                                  елеем ни мазал...

Право, не знаю — в торжественный День восьмой
увижу ль мою Испанию, куда ни за что на свете
Господь тебя не пускал — возвысил Альпы,
                              кривой
дал океану берег, все бездны раскрыл, все сети...


Так вот он чему обязан — рельеф, климат и гладь
бездушного океана, и чёрный орлиный коготь!
Но тайны такие есть, дорогой, которых лучше б не знать,
имён — не произносить, ревнивых небес — не трогать.





IV




В Испании нынче в чести амфибрахий —
хвала равновесью, мажору, сюжетам
с дыханием ровным, где ворот рубахи
расстёгнут, закатан рукав над манжетом.
Испанское солнце горит, но не жжётся,
и можно застыть и смешаться, как в студне,
с гурьбою испанок с утра у колодца,
с толпою испанцев в саду пополудни.
Ты знаешь, у тех, кто безумно и страстно
полжизни прошлёпал, — соблазн напоследок
спокойно, степенно, тепло, безопасно
другую прожить половину — вот эдак.
Растить под окном резеду и пионы,
смотреть сериалы, освоить вязанье
и по вечерам совершать моционы,
мусоля куплет городского гулянья.
Чтоб не за что было — схватиться, прищучить.
И нечего вспомнить такого, что б с властью
в ночи приходило — тревожить и мучить
и портить картину испанскому счастью.
Чтоб даже, тебя повстречав, не трудилась
душа над собой и не дрогнула вера,
а просто: «Взгляните же, как уродилась
настурция в этом году, кабальеро!»





V



Дорогой! Испании отбоя от гостей — нет!
Даже Япония здесь разевает рот,
            Трансильвания сушит плавки,
Трапезунд просит себе добавки, а Новый Свет
сюда высылает женщин железной ковки
              с мужьями чугунной плавки.

Как сказал один испанский поэт:
«Гвозди бы делать из этих людей»...
                    Чёрный, цыганский
глаз горит в темноте испанской,
                чистит свой пистолет
то ли Московия, то ли весь мир мусульманский.

Так что быть ксенофобом в Испании — смертельно наверняка:
лучше гостей угостить молодым вином, пока цветёт мандрагора,
да потешить вдосталь Корридой, кровавым глазом быка,
хриплою красной пеной, кишками тореадора.

Выслушать их советы, кусая испанский ус,
тёмные интересы, возясь над овечьим сыром,
вежливые угрозы, ставя в таверне блюз,
и подложить им лишний кусочек с жиром.

Лучше сплясать всем миром, все каблуки
пообломать, греметь кастаньетами, выгнув локоть,
чтоб они думали об испанцах — вот простаки,
готовы свою Испанию пропить, проплясать, прохлопать!

Чтоб говорили: — Ну а народ... Никакой другой
так не позволил бы чужаку хозяйничать и глумиться... —
Пусть же уедут с миром, не ведая, дорогой,
Кто бережёт Испанию, пока она веселится...





VI



Право же, все молодые испанки собой прекрасны,
а стареют мгновенно:
                   посмотришь — и бац! — старуха.
Тогда они надевают скорбные чёрные платья
и играют на мандолине печальные песни.
Молодые испанки спрашивают у старых:
«Вы, старухи, всё знаете, расскажите,
как не сгореть дотла в страсти безумной,
как добиться от кабальеро любви — вечной?»

Отвечают старухи, играя на мандолине:
«Вы можете отдать кабальеро розу — белую, алую, золотую,
вы можете отдать кабальеро свой лучший перстень.
Даже нежную руку в ажурной тонкой перчатке.
Даже поцелуй под покровом ночи.



И на заре, когда птица пробует голос...



Даже сердце — и то: для кабальеро не жаль и жизни.
Но упаси вас Бог, молодые испанки, —
отдавать ему свою песню.

Потому что — когда вы станете стары
и наденете длинное платье скорби,
ваши розы — белая, алая, золотая —
лишь сухие чёрные руки протянут к небу.
Но зато — у вас останется ваша песня!..
И тогда вы сядете с мандолиной
и, как Бог положит на сердце, запоёте
о своей Испании милой, тайне её и славе...
И кабальеро вовеки пребудет с вами!»

...Так поют у нас в Испании старые уродливые испанки.
Молодые отходят от них недоверчиво, головой качают:
«Если бы они вправду знали вечной любви секреты,
разве бы они сделались безобразны?
И потом — разве мы видели подле них кабальеро,
который бы, преклоняя колено, протягивал им розовый персик?»
И молодые испанки хохочут, представляя такое,
и сверкают их острые белоснежные зубки.





VII



Такие испанцы есть, которые, как кошмарный сон,
ненавидят свою Испанию. Спозаранок
они ругают испанского Бога за то, что Он
создал Испанию, самих испанцев и их испанок.

Им ненавистно испанское королевство, испанский бунт.
Испанская вера их просто бесит, трясёт на пороге храма.
Даже Трансильвания им более по душе.
                    Даже Трапезунд.



А уж Новый Свет для них — что Эдем для изгнанного Адама.

Хмель Васко да Гама, что ли, у них в крови? Иль затёрт до дыр
помянник неутолённых обид...
                     Лишь отчий берег покинут,
средь любых туземцев честить начинают
                испанские войны, испанский мир,
королей, кардиналов, смердов. Даже рельеф и климат.

А меж тем — если крикнуть: «Viva, Испания!», дорогой,
и подпрыгнуть, и шляпу подкинуть — она обернётся
в небесах распростёртою чудною птицей живой:
чайкой на море спустится, ласточкою — у колодца!


# # #

Как отец мой к Большому театру летит - погляди! -
чая встретиться там с фронтовыми комбатом, начдивом...
Он в особом костюме таком, где пиджак на груди
орденами проколот - в костюмчике этом счастливом!

Так отец мой 9 мая к Большому - на дружеский сход
все плывет на воздусях, подняв изумленные веки.
А в глазах - словно рыбки там две золотые расплещут вот-вот
эти синие воды очес, эти черные реки.

Предвкушает, родимый: немного еще - и ему
"Лейтенант!" - кто-то крикнет, щекой припадая шершаво, - 
то ли тот рядовой из-под Данцига в черном дыму,
из-под Минска ль майор, иль сержант из-под гневной Варшавы.
То ли с Буга полковник, то ль прапорщик с Березины.
Но ни этих, ни тех... Лейтенант, вашей армии нету!
И братки полегли, и корявое тело страны
просто сброшено в ров меж востоком и западом где-то...
В погребальные пелены, в черные сучья одето...

И отец на ветру, так что гаснет его сигарета,
все уходит отец мой, уходит, уходит с войны,
через вражьи заставы
                                       к своим пробиваясь все лето.


ЖЕНСКАЯ ТИХАЯ ЛИРИКА

Вся эта тихая женская лирика,
тихая лишь до поры,
чтобы наброситься вдруг, чтоб накинуться,
прыгнуть, к земле придавить.
Вот она длинные ногти оттачивает,
красит крамольный свой рот,
и навивает кудряшки воинственно,
ломаной линией - бровь.
Слезы и стоны, стенания, жалобы, -
злую судьбину клянет;
бедные рифмы - хромые и блудные
выстроены на плацу.

Вечно весна у нее - с обещанием,
осень с пожухлым листом.
Нотка победная, гордость прощальная, 
и оптимизма глоток.
Эта риторика, эта истерика,
гомон гормонов: пора!
О, как опасна такая невротику
с серою тенью игра.

Эрос и тот - устрашился и прячется - 
вместо себя - двойника
шлет на расправу - капризного, мелкого:
шулера и пошляка.
Спросишь - откуда же эта вселенская
тьма в тебе, кто виноват?
Это все - тихая лирика женская,
весь этот ад.


НЕРОВНЫЙ ЧАС 

У нас теперь своего шестка ни один сверчок
и знать не желает. Целыми днями
чает каждый туземец найти сундучок,
битком набитый дукатами, золотыми перстнями.

Грезит, как, стукнув лопатой, махнув топором,
пенье сокровищ под спудом земным услышит
или как полкоролевства, чиркнув пером,
родственник неизвестный ему отпишет...

Снится ему по ночам — с черною головой
Левиафан с рубином на месте глаза
иль ядовитый колючий куст, съеженный, неживой,
выросший из алмаза.

...Тут у нас ходил какой-то старик да пропал с весны,
все грозил и к вечеру и под утро —
за такие грезы ваши, за ваши сны
даже мелкого жемчуга вам не дам, даже перламутра!

Даже розу не наряжу в ее пунцовый для вас!
Даже ласточка не будет вам серебриста!
...И оставил — пустынный берег, неровный час:
ни легкого сердолика, ни быстрого аметиста.




СНАРУЖИ И ВНУТРИ

Маленькая женщина с сумочкой, с завитком у виска
семенит на зеленый свет, вдыхает запах весны,
а в груди у нее вроде как битва при Фермопилах, войска
ринулись врукопашную — кровожадны, распалены...

И все заливает мертвящий стеклянный свет,
и все оглушает протяжный надрывный стон:
маленькая женщина чает больших побед
и правоту свою снаряжает, как легион.

Вроде бы каблук у нее сломался, а это прорыв
где-то на левом фланге... Вроде бы у нее текут
батареи в доме, а это — прорыв
ход подземный — враг уже тут как тут...

Вроде бы на работе сокращения, а это — в крови
полководец лучший рухнул, лежит ничком...
Вроде бы погода паршивая, а это — любви
достоверной что-то не заметно ни в ком...




СОСЕД

Мой сосед пробовал удавиться,
да веревка оборвалась. Он сказал: «Не то!»
И решил, что теперь, наверно, пора жениться.
Застеклил балкон, поменял пальто.

Стал какую-то Свету называть «Светик», носил сливы,
потом — выгнал, накупил вина...
Порывался уехать в Америку, а там — взрывы,
в Германию, а там — визы, в Израиль, а там — война.

«Всем все до фени», — чиркнул в подъезде мелом.
Приписал «Жизнь явно не удалась» корявой строкой.
Снялся в рекламе супчика «Магги» — в белом
таком шарфе вскрикивал: «Супчик!», крутя рукой...

Уходил было к Кришне и даже в партию — «вшивой»
называлась она тотчас же, давая крен.
И не важно — стригся ль он наголо, обрастал ли гривой,
«Жизнь явно не удалась» — был один рефрен.

Наконец проколол себе уши, и нос, и брови.
И повсюду вдел по кольцу, как проданный на корню
раб, но — чающий бунта, побега, крови,
всесожжения на хозяйское «догоню!».




ЗАЧЕМ ОНИ...
О, зачем они не умеют петь,
                        не танцуют мазурку и падеграс,
не вызывают обидчиков на дуэль,
                             не носят с жабо рубахи,
не грозят вероломному турку,
                        не целят коршуну в глаз,
не увозят тайно венчаться барышень, не идут в монахи?

О, зачем они не умеют безумствовать, не умеют каяться,
                        не знают, как — пировать,
как прощаться навек, что — в последнюю брать дорогу!..
О, ни жертвовать, ни обет приносить,
                             ни плакать, ни ликовать,
ни останавливать солнце на небе, ни молиться Богу...

О, зачем они не умеют ходить по водам,
                                     приказывать буре: замри!
Все сочинителю портит герой безликий,
и сюжет застопоривается: тщетные рыбари
сети никак не могут распутать под птичьи крики!




ИНТЕРПРЕТАТОРУ
                                А. Ж.

...Он сказал: выведу тебя на чистую воду, чтоб ни гугу:
только голый берег да черная заводь туч.
Все равно одежды твоих стихов посрываю с тебя, сожгу,
будто шкурку царевны-лягушки, —
                              будет огонь мой жгуч.

Обнажу пружины твои — немощь, и страх, и страсть,
роковую твою оборву ариаднову нить:
не хотела ставить меня на подсвечник, в сумочку класть,
как цветок, приколоть к груди,
                             как крепкий перстень, хранить!

Распатроню тайны твои, часики разобью, и стыд
жалким алмазом глянет подслеповато: вот —
рифмы, скрывательницы пороков и злых обид,
анапест — наперсник злодейств, дактиль, кривящий рот...

Сверю по Фрейду ход этих звезд, строф —
и распахнется ящик Пандоры сей...
Видишь, уже сошлись со мною делить улов
deus ex machina, психоанализ, Змей...

— О профессор, профессор, кто ты? Колдун? Шутник?
Что ты там разгадаешь за мглой, ослепленной светом,
                                                   спасешься ль сам?
В сей жестокий рудник спускаясь, отыскивая тайник
в сундучке юродивом, подвешенном к небесам?

Злясь, опершись на хвост,
вспомни-ка лучше вот что, думай же всякий час:
чем полнее пустыня, тем больше звезд,
тем слышней «Аллилуйя» — и альт, и бас...

А тем паче — с тою встречаясь на каждом взлете,
                                              с той самой, с ней...
Говорят, что черна она, ан — вся из пристрастных глаз.
Оттого все белей мои рододендроны, все острей
океаном пахнет и олеандром. И это — раз.

Иль не боишься, строф разорвав кольцо,
распотрошив слова,
о, ничего моего: собственное лицо —
аж волоса дыбом! — увидеть?.. И это — два.




ВЕСНА

Даже постмодернист Лев Семенович призывал весну,
ждал пробуждения живности, молодой травки, птичьих щедрот,
ежился под снегопадом, носимый по ветру, ну —
вроде дозвался, а ветер дует, а снег идет...

Тогда ему приходит послание: «Дорогой Лев!
Смотри, какой у меня пронизывающий апрель и май — ледяной.
Даже июнь — и тот, колючим кустом задев,
знобит по ночам, пугает красной луной.

Метафорой одичанья бредит, эллипсисом: „Я — домой!»
Пиррихии и спондеи сбивают шаги,
намекая на зыбкость существованья, на ломовой
язык, перевозящий такую тяжесть туда, где уже — ни зги...

А ведь было когда-то принято, чтоб воздух — горел, дрожал,
чтоб земля в цветущих одеждах, беспечальная, налегке...
Чтоб конь белейший под гору так прытко бежал, бежал,
и всадник его легонько пришпоривал — плеточка у него в руке!..

И если он говорил: „Весна!», то — так решено.
И если он говорил: „Жизнь!», то сразу — любовь: остра.
И если уж он говорил: „Смерть!», то сразу она, но —
как бы прекрасная отроковица, потерянная сестра».




ЗНАЕШЬ ЛИ ТЫ

Знаешь ли ты язык обстоятельств,
                          на котором с тобой говорит Бог?
Понимаешь ли речь случайностей,
                            намеки обмолвок, порванный сон лукавый?
Читаешь ли трогательную историю дня, вслушиваешься ли в диалог
неба и персти, левой руки и правой?

Знаешь ли, о чем красноречиво свидетельствует внезапная немота?
Отчаянно жестикулирует паралич воли? —
                                    Свобода в обмороке, иссякли
нюхательные соли ее, выдохся нашатырь... Так читай с листа
смиренные эти буквы — черные дождевые капли.

...Вот я и читаю эти голые ветки, этих нищих птиц.
Эту хронику поденной вековой барщины, судьбы самовластной
                                                       барство...
И все чаще вспоминаю Саула:
                         отец его посылал искать пропавших ослиц,
он так их и не нашел, но в пути повстречал пророка
                                                 и обрел Царство.

Ослицы, впрочем, сами потом нашлись. И пропадали — не зря.
Они вернулись домой. Отец был счастлив. Земля была разогрета.
Саул был призван на гору и помазан в царя.
И все вокруг ликовало, Бога благодаря!
Но он обратил себе на погибель призванье это.




ПЕСНОПЕНИЯ

I

Господи! Я напоминаю чуму,
ураган аравийский, тьму
Египетскую, фараонову лесть,
а ведь так говорила — петь Господу моему
буду, пока я есть!

Я с ладоней Твоих глотала Твой виноград,
мне казалось — сплошь зарифмован Твой вертоград
и Твоя запятая всего горячей, остра...
И едва ли не Сам Ты — в летящем шелке до пят
прямо здесь стоишь — у самого моего костра!

...На меня поднимался самый мятежный полк,
и служил у меня на посылках матерый волк,
вечеряло небо со мной за одним столом...
До сих пор шелестит этот вкрадчивый легкий шелк,
уходящий в лепет: лепет, переходящий в псалом.

Безымянный — чернел под моею ногой провал,
бессловесный, одетый в железо, полк бунтовал,
осажденный город падал, смертельно пьян, —
пока Ты не взял меня в руки, словно кимвал,
не ударил, словно в тимпан!

II

Ты меня узнавал по имени меж теней.
И покуда лыка не свяжут пять чувств, семь дней
и двенадцать месяцев — здесь, в ледяном снегу,
не сыскать ни белых ворон, ни вороных коней,
ни тем паче того, кого назвать не могу.

Я к нему приходила со всем юродством своим, тоску
украшая венком из ромашек, лесным «ку-ку»,
веселящим юность, вином обожанья, но —
Ты был с нами всегда на страже и начеку:
помнишь, я ему жизнь свою обещала, как ни смешно?

Ибо что обещать может хвощ полевой у порога зимы иль жердь,
даже если Твоя земля начинает светиться, сияет твердь
и ликует воздушный сгорающий окоем?
Пока ты меж нами не встал и вторую смерть
не привел, а первой умерли мы вдвоем...

III

Дождь со снегом заняты собственным ремеслом,
присваивая окрестность, задним числом
поминая красавиц, а те, выходя из игры,
превращаются в тучных замерзших теток — уже с веслом
никогда не встать им у водомета — там, на верху горы...


Все в упадке, крушенье. Знобит ледяное пальто.
Если, правда, я есть только то, что имею, то я здесь — никто
и огульное «нет».
И сквозит в мое решето
синеватый морозный свет.

Сквозь меня мерцает молоденькая зима
и Господние праздники — Рождество, дома,
превращенные в ясли. Оттуда несется весть:
ты имеешь все то, что ты есть сама,
ты имеешь то, что ты есть!

# # #

 24/08/05 last modif.