Владимир Гандельсман. Обратная лодка

Владимир Гандельсман

ISBN 5-88485-134-0 Гандельсман В. «Обратная лодка: Стихотворения» — СПб: «Петербург — XXI век», 2005 — 285 с

1

Прими, грядущее, забывчивость
мою! Как ветви в голубом
плывут, забыв ветров завывчивость,
так, память, мы с тобой гребем:
спиною к финишнейшей ленточке
на финишнейшей из прямых,
по Малой Невке (той же Леточке),
при чувствах праздничных, при них.
Лицом к тому, что удаляется,
но проясняясь. То-то мрак
тобой и мной наутоляется,
когда, устав, затихнем, как, —
в колени лбы уткнув, угробившись
в дым на дистанции, в клочках
небесных вод, утробно сгорбившись, —
гребцы, — горошины в стручках.
(Из «Школьного вальса», 2003)

2-3. Болезнь

1

Все это жар.
И абажура шар.
Ажурный, ал.
Ребенок хнычет, мал.

Рефлектор, блеск.
Спирали легкий треск.
Раскалена,
глаза слепит она.

В тот миг, когда
в него метнет орда
стрел золотых
тоску, чтоб он затих,

дай руку, дай.
Купи мне раскидай.
Китай цветов
бумажных и цветов.

Еще волчок.
Еще «идет бычок...»
Волчок кружит.
Дитя в ночи лежит.

Там довелось
ему спастись, но ось
тоски, ввинтясь,
со смертью держит связь.

Наперсток, нить.
Её заговорить
избыток слов
я знаю. Радость, кров.

И потому,
когда шагну к Тому,
жизнь сбросив с плеч,
забуду речь.

2

В той лампа есть ночи,
в той лампа
ночи горящая.
Машинка «Зингер», стрекочи
в столовой слабо.
Тряпье пропащее.

Там и соткется вдруг
из света,
из света желтого,
как бы замедлив скорость, звук
тоски, и это
тоска животного.

Урчанье, шорох, страх,
по трубам
водопроводная
тоска с захлебом, впопыхах,
как мышь по крупам,
мне соприродная.

Там в горле я комком,
там в горле,
в слезливой жалости
к себе, свернусь. Пылает дом,
и жар растерли.
Из этой малости:

любви, и жизни, и
болезни, —
когда закончатся
все три, свой свет себе верни
и в нем воскресни.
Строчи, пророчица.

Под лампой руки, блеск
челночный,
ушко игольное,
тряпье пропащее, и треск
тот полуночный,
тоска продольная.

4. Разворачивание завтрака

Я завтрак разверну
между вторым и третьим
в метафору, задев струну,
от парты тянущуюся к соцветьям

на подоконнике, пахнёт
паштетом шпротным,
иль докторской (я вспомню гнёт
учебы с ужасом животным:

куриный почерк и нажим,
перо раздваивается и капля
сбегает в пропись, — недвижим,
сидишь — не так ли

и ты корпел, и ручку грыз,
и в горле комкалась обида,
товарищ капсюлей и гильз
и друг карбида?),

я разверну, пока второй урок
не слился с третьим,
свой завтрак, рябь газетных строк
гагаринским дохнет столетьем,
кубинским кризисом своим
пугнет, и в раме,
дымком из бойлерной кроим,
зажжется Моцарт в птичьем гаме.

(Куда все это делось? — вот
развертыванья всех метафор
моих и памяти испод,
и погреб амфор.

Я вижу маму, как мне жаль
её (хоть болен я), и вдруг, в размерах
уменьшившись, уходит вдаль
и, крошечная, в шевеленьях серых,

сидит в углу, тиха.
Тогда-то, прихватив впервые,
как рвущейся страницы шорохa,
шепнуло время мне слова кривые).

Теперь давай доразверни
свой завтрак. Парта.
Дневного света трубчатые дни
в апреле марта.
5. Первое сентября

Аллейка
и дворик типичный,
линейка
у серокирпичной,

и астры,
их запах сентябрьский,
прекрасный,
как голос, Синявский,

футбольный,
твой голос плацкартный,
и сольный
проход Эдуарда,

и лучик
из зелени боком,
как лучник
с зажмуренным оком,
  
уклейка
в извиве горящем,
калека
в вагоне курящем,

и лето,
и, пыльный и бывший,
столб света,
вагоны пробивший,

взять на зуб,
на ощупь и зреньем
ту насыпь
с ее озареньем,

и солнце
в песчаном разбросе,
как голос:
умножу, не бойся,

умножу
песчинки прилива,
и ношу
ты примешь, счастливый, —

и только
все грани мелькнули
осколка,
как нас умыкнули.


6. Классная баллада

Вержиковский сидит за Покровским,
три колонки, да первый урок,
да слепым Николаем Островским
худосочно-зачатый денек.

За последнею партою Мосин,
он читает «Кон-Тики» тайком,
это ранняя, думаю, осень,
так что думаю я не о том.

Пусть к доске нынче выйдет Елькова,
пусть расскажет чего наизусть,
я на поле смотрю Куликово
за окном. Поражение. Грусть.

Извлеки мне двусмысленный корень,
или в степень меня возведи,
душно мне, я в себе закупорен,
возраст держит меня взаперти.

Вержиковский достанет свой ножик
и Покровскому в спину воткнет
за Ларису Дьячук. Сколько ножек!
И ведь каждая линию гнет!

На собрании спросит директор,
осуждаем поступок ли мы.
Я не знаю, мне надобен вектор,
Вержиковский — мой друг с той зимы.

Ты на двух, говорит она, стульях,
Романовский, сидишь, говорит.
Стыдно мне, уж пушок есть на скульях,
а двуличен. В зеницах пестрит.

Осень туберкулезная наша!
Ты, Измайлов, за лето подрос.
То-то, видимо, плакала Саша,
когда лес вырубали берез.

7. Вечер

На третье в ночь. И тут же, третьего,
иду, и где-то за спиной
брат и сестра плывут Терентьевы,
обнявшись в ласточке двойной.
Каток полурасчищен Сонькою
и Сенькой, деревянный шарк
лопат доносится сквозь тонкую
снег-пелену, и чуден шаг.
Вечерние и благосклонные
часы прогулок и гостей,
висят продукты заоконные,
промерзнув до мозга костей.
На третье в ночь. О, вечер третьего,
и переулок за Сенной
(Гривцова, что ли? да, воспеть его!),
и снег стеной, и снег стеной.
Со мною Леночка Егорова,
прекрасна и мгновенна плоть,
есть с чем расстаться мне, до скорого,
я говорю тебе, Господь.

8. Ночь

Чашки голубого снега,
северный фарфор,
послепраздничный ночлега
дом, и в окнах — двор,

лежа в радости простуды,
слышишь: ночь не спит
и под мертвый звон посуды
над столом висит,

над катком висит, и дальше,
и уходит ввысь,
спи, не слушай, мой редчайший,
гости разошлись,

а уж сколько было там их,
чудных, где, светла,
веселилась влага в граммах
рюмочек стола,
а уж сколько их топталось,
от подошвы снег
таял, таял, талость, талость,
разошлись навек,

светом из сосудов неба —
белого зерна,
медленных хранилищ снега
ночь — озарена.

9. На дачу

Ночная электричка с лязгом.
С искрой азарта.
У паровоза на Финляндском.
Ту-ту. До завтра.

Летят небесные атлaсы.
Лязг с нарастаньем.
У бюста Ленина. У кассы.
Под расписаньем.

Вагонная скамейка с лоском,
и в черном чаде
мельк полустанков. За киоском
«Союзпечати».

Союзпечали видеть тамбур
слеза мешает.
Пусть ударения калaмбур
акцент смещает.

У паровоза. Здравствуй, Ленин!
У бюста. Чувство,
что ты кристален и вселенен,
король Убюста.

Нет, нет, неправда, до абсурда
еще далёко,
и красит нежным цветом утро
любимой око.

10. Под Новый год

В окне проезжие разбросы
волнообразных и бескрайних
снегов увидишь и раскосый
зеленогранник,

в чуть затуманенных, забитых
слюдою наледи, в которых
зеленогранник-ель и выдох
жилья в повторах,

в волнообразных и проезжих
полях мелькнет — и ты увидишь —
огонь, как золотой орешек,
вдали и выйдешь.
И вот она, платформа, хрустом
и вмятиной дана подошвы,
и дальше — сказанные чувством
снега: роскошны.

За мелкою решеткой (надпись
читаешь: «Горьковская») в свите
стоят деревья, как я рад из
вагона выйти

и знать, витой и синеватой
идя тропинкою на дачу,
что позже стих витиеватый
на них потрачу,

что лучший из поэтов в помощь
мне даст жизнелюбивой силы
и что со мною будет в полночь
любовь Леилы.

11. Времена года

Вот Мельникова Ира
сидит в луче косом,
струящемся как лира.
Свет солнца невесом.
С ней рядом Белякова,
алеет галстук-шелк,
она всегда готова.
Свет вспыхнул и умолк.
Васильеву Наталью
отсадят от меня.
Октябрь дохнет печалью,
осадки уроня.
Любители кальянов
под дождик задымят.
Родненко, Емельянов.
Болгарский аромат.
Достать из пачки «Шипки»
одну и закурить,
увидев зимней зыбки
качнувшуюся нить.
Иль затянуться «Солнцем» —
и к форточке потек
слоящимся уклонцем
синеющий дымок.
Потом, сугроб угробив,
приходят март, апрель,
и ты меняешь обувь,
носимую досель.
Потом гремят потоки
из водосточных труб,
и, прибывая, соки
квадрат возводят в куб.
Из девичьего мира
иди ко мне — любя
к тебе приближусь, Ира,
и обойму тебя.

12. Импровизация

                      А. Д.
Узнаю вокзал я Витебский,
помню, помню, на вокзал
за киоском тем, за вывеской
той малеваной шагал,

за квадратом красным, черным ли
мимобежного окна
жизнь ютилась, утки челнами
чуть покачивались на,

там жила моя любимая
в царскосельскости своей,
свежесть непоколебимая
мартом веяла ветвей,

ветви веяли дрожанием,
воздух в искренности был
собственным неподражанием,
леонидовичем сил,

но особенно вечерними
привкус гари был хорош,
сигарет и спичек серными
огоньками вспыхнув сплошь,

и летел по небу огненный
за составом след души,
с кисти жалостной уроненный
живописца из глуши,

ах ты, Витебский, немыслимо
мне сегодня проезжать
всё, что вижу, и, завистливо
в полночь выглянув, дрожать,

и заглядывать за грань тоски,
с верхней полки спрыгнув жить.
Так ли, так ли, милый Анненский?
Выйдем в тамбур покурить.

(«Пушкинский фонд», Санкт-Петербург, 2003)

13. Накануне

Вдруг такая сожмет сердце,
такая сердце сожмет, гремя,
поезд, под железным стоишь, в торце
улицы, слышишь, как время

идет, скоро, скоро уже холодно,
будет молчать хорошо,
под ногами первое легло дно,
первая под ногами пороша,

и как будто мира все лучи, все
в точке жизни моей, не найдя,
собрались, не найдя меня, чище
не бывает высвеченного изъятья,

и пора заводить стороннюю
песню радости, витрин Рождества,
и билетик проездной, роняя
по пути перчатку детства,
доставать, вон туда идти, мимо
свай, а из перчатки пусть,
сдутой ветром, потерянной, как письмо,
пульс вобравший прорастает куст.

                14. Шахматный этюд

               Шахмат в виде книжки
               пластмассовые прорези
         по бокам для съеденных фигур стежки
              столбиком, резные ферзи,

             пешки-головастики, ладьи,
              в шлемах лаковых слоны,
              я пожертвую собою ради
       желтого турнира в клубе — лбы наклонны

              над доской — Чигорина,
              в клубе, на Желябова, —
         гoря, гoря — на! Много горя — на! —
         как уйти от продолженья лобового? —

                 инженеры в желтом
             свете с книжечками шахмат,
         о, просчитывают варианты, шел в том
            снег году, пар у дверей лохмат,

               шел в том, говорю, году
         снег и кони Аничковы Четырех коней
         помнили дебют и рвались на свободу,
           от своих корней, все непокорней,

               две ростральные зажгли
              факелы ладьи, Екатерины
         ферзь шел над своею свитой, в тигле
               фонаря зимы сотворены

             белые кружились в черном,
               инженер спешил домой,
             в одиночестве стоял ночном
          голый на доске король Дворцовой,

             жертва неоправданна была,
          или все сложилось, как та книжка,
      где фигуры на ночь улеглись, где их прибило
            намертво друг к другу, нежно,

            и никто не в проигрыше, разве
          ты не замирал в Таврическом саду,
           в лужах стоя, Лужин, где развеян
       и растаян прах зимы, тебя зовут, иду, иду.

 15. Набросок

Какие предместья глухие
встают из трухи!
Так трогают только плохие
внезапно стихи.
Проездом увидишь квартиры, —
так чья-то навзрыд
душа неумелая в дыры
стиха говорит.

Но разве воздастся усердью
пустому ее?
Как искренне трачено смертью
твое бытие!

Завалишься, как за подкладку,
в домашнюю тишь
и времени мертвую хватку
под утро заспишь.

 16. Сквозь туннель

Как, единственная,
я тебя избывал,
жизнь истинная,
от себя избавлял,

чтобы и ты не особенно
привыкла ко мне.
Не просил согбенно,
себя не помня:

будь со мной. Дремля,
спал. Или шел, идя.
Поезд в землю
с земляного покрытья

уносил. Вот место
земли и неба,
где ты всегда есть то,
что не может не быть,

ты внезапный стог
света, ты моя —
прошив тьмы сгусток —
жизнь истинная.

                17. Ночной экспромт

              Морось цеха серебристого.
              Что-то вроде наваждения:
              воздух крестится неистово
             в каждой точке нахождения.

              А вернее: точка крестится
               и мерцает, богомольная.
            В прах рассыпанная лестница,
              неба фабрика стекольная.

           Над кустом ли звезд кустарная —
           вот — работа, чтоб он рос, поди.
              Или пыль висит словарная,
           чтоб сгуститься в слово, Господи.
		   
                 18. Театр

           Свет убывает, в темноте
              поднимут занавес,
      дохнёт со сцены — я секунды те, —
 сырым холстом, прохладой, — о, я помню весь.

         Макарова: «Светает... Ах!» —
   и пухленько бежит к часам, — «седьмый,
      осьмый, девятый», и ленивый вздох
        Дорониной, дородной ведьмы,

      в кулисах, дышит и вздымает грудь.
        Их простодушное притворство,
     их обезьянничанье. Взять бы в прутья
             створ сцены, створ

         вдруг освещен, театр, театр,
       от слова «бельетаж» идет сиянье,
      вращающийся круг, к вам Александр
     Андреич Юрский, на Фонтанке таянье

        и синеватый и служебный свет,
          экзаменационный воздух.
          Где ж лучше? Где нас нет.
Нас двух автобус двадцать пятый вез, о, вез двух,

  мы в темном уголке, вы помните? вздрогнём
            у батарей в парадной,
      когда проезжих фар окатит нас огнем
          и перспективою обратной.
          Гонись за временем, гонись,
       дверь скрипнет, ветерок скользнет, и
          за ним Лавров с бумагами-с,
    и фиолетовые фортепьяно с флейтой ноты

ахлопнуты. Его ли предпочтешь на выпускном балу,
        созвездье ли маневров и мазурки?
           Театр, о, монологи с пылу,
          бинокли, жестяные номерки,

      Стржельчик жив еще, внутри фамильи
          своей весь в мыле проскоча,
 бежит ли вдоль Фонтанки, «нон лашьяр ми...» ли
           поет, театр, сверкают очи,

         он пьян, он диссидент, вон, вон
          из Ленинграда, в Ленинграде
   спектакль закончен, мост безумный разведен.
                   Вы раде?

          Я призван этот клад зарыть,
             точнее, молвить слово
      во имя слова: ах, что станут говорить
      Карнович-Валуа и Призван-Соколова?
	  
Примечания:
а) в стихотворении упоминаются фамилии актеров, игравших в знаме-
нитом «Горе от ума» Г. А. Товстоногова;
б) цитаты, данные в основном без кавычек, соответствуют грибоедов-
ской орфографии.

  19-23. Гольдберг. Вариации

          1. 1955 год
      Гольдберг, Гольдберг,
            гололед
в Ленинграде, колкий — сколь бег
   на коньках хорош! народ —
  лю-ли, лю-ли, ла-ли, ла-ли —
   валит, колкий снег, вперед.

   Гольдберг мимо инженерит
   всех решеток, марш побед,
     пара пяток, двери пара,
      фары, фонари, нефрит
      улиц хвойного базара,
            парапет.

 Блеск витрины, коньяки лескoм
 и ликеры, зырк, и сверк, и зырк,
    апельсины в Елисеевском
покупает Гольдберг, Гольдберг —
       будет жизни цирк
        вскачь и впрок.

  К животу он прижимает куль
   и летит, дугою выгнув нос,
        а двуколка скул,
      а на повороте вынос,
    Гольдберг, коверкот, каракуль,
      коверкот, каракуль, драп.

     Сколько кувырков и сколько
       жизни тем, кому легка.
Пусть в прихожей Гольдберг — колкий
     тает снег — споткнется-ка:
    катятся цитрусовые из кулька,
  Гольдберг смеется, смерть далека.

            2. Отпуск

      Лимана срезанный лимон.
         Зеленоватый блеск.
            На грязях.
 Евпаторийское (евреи, парит, сонно).
  Всем животом налег на берег, вес к
  песку и с легкою ленцой во фразах.

        (А Фрида, Гольдберг,
        Фрида в тех тенях, —
  за ставнями твоя сестра с кухаркой.
  Час, каплющий с часов настенных,
   как масло, медленный и жаркий.
          Чад, шкварки).

Вдруг запоет из Кальмана — платочек
     в четыре узелка на голове —
       «частица чёрта в нас»,
         примeт проточных
        мир, ящерица — чуть левей
        фотомгновения — зажглась.

         Пульсирующая на виске
        извилистою жилкой мира —
          вот, Гольдберг, вот —
на камне ящерица, высверк, брень пунктира.
       Встал и спугнул, в полупеске
               полуживот.

          (А Любка, Гольдберг,
           а кухарка Любка —
             смех однозуб,
плач — кулачок в глазу, о, Тот, Кто в хлюпко-
       ее придурковатую роль вверг,
      Тот в нежности своей не скуп).

        Разнообразье: что ни особь,
  то — дивная! Он — с полотенцем полдня
 через плечо — идет домой, он, — россыпь
          теней листвы вбирая
      и ватой сахарной рот полня, —
              в аллеях рая.

             3. Шахматная

        Он сгоняет партишку сейчас
            с мной, ребенком,
        он сгоняет партишку, лучась
    хитрым светом, косясь и лукавясь,
 Смейся, смейся, паяц, — он поет, в его тонком
           столько голосе каверз.

        Он замыслил мне вилку, и он
                 затаится,
        и немедленно выпрыгнет конь
       из-за чьей-то спины со угрозой,
  Шах с потерей ладьи восклицает, двоится
         мир, и виден сквозь слезы.

      Гольдберг, что бы тебе в поддавки
               не сыграть бы,
         нет, удавки готовишь, зевки
     не прощаешь, о, Гольдберг коварист,
Заживет, заживет, — запевает, — до свадьбы,
             он и в ариях aрист.

       Он артист исключительных сил,
               он свободен,
        а с подтяжками брюки носил,
         а пощелкивал ими, большие
   заложив свои пальцы за них, многоходен,
         Гольдберг, Санта Лючия!

             4. День рождения

          Но булочки на противне,
              но в чудо-печке,
         но с дырочками по бокам,
 сегодня будет в красном, Гольдберг, рот вине,
        на пироге задуешь свечки,
   взбивалкою взобьешь белoк белкaм.

        Тем временем я с мамою
             из дома выйду
     и — на троллейбус номер шесть,
 и душу, Гольдберг, всполошит зима мою,
          такая огненная с виду
   и вместе черная. Я, Гольдберг, есть.

       Я знаю кексы в формочках,
           мой Бог, с изюмом,
        раскатанного теста пласт,
 проветриванье кухни знаю, в форточках
     спешащие с нежнейшим шумом
      подошвы, приминающие наст.

        На площади Труда сойти,
            потом две арки,
        прихожей знаю тесноту,
     туда я посвечу, а ты сюда свети,
        какие гости! где подарки?
      морозец! ну-ка, щечку ту и ту!

         А вот и вся твоя семья,
        ты посередке, обе с краю.
      Всё есть, всё во главе с тобой.
А кто сыграет нам сегодня, Гольдберг? — я,
        сегодня я как раз сыграю,
      а ты куплеты Курочкина пой.
	  
              5. Пятница
			  
      По пятницам, — а жизнь ушла
         на это ожиданье пятниц
  (не так ли, дядька мой неитальянец?) —
    от будней маленьких распятьиц, —
      ты во Дворец культуры от угла
          стремишь свой танец.

       Какой проход! В душе какой
    (на предвкушенье чудной жизни —
не так ли, родственник шумнобеспечный? —
      жизнь и ушла в чужой отчизне,
    в той, где бывают девушки с киркой)
            пожар сердечный!

         Участник нынче монтажа
         по Гоголю ты Николаю.
«Вишь ты, — сказал один другому...» Слышу.
        И, помню, перед тем гуляю
       с тобою, за руку тебя держа.
         Ты, Гольдберг, — свыше.

     «Доедет, — слышу хохот твой, —
       то колесо, если б случилось,
  в Москву...» О, этим текстом италийским
        как пятница твоя лучилась,
       всходя софитами над головой,
           на радость близким!
              Премьера. Занавес. Цветы.
         Жизнь просвистав почти в артистах,
         о спи, безгрезно спи, зарыт талантец
         хоть небольшой в пределах льдистых,
        но столь же истинный, сколь, дядька, ты
                   неитальянец.

24

Выгуливай, бессмыслица, собачку,
изнеженности пестуй шёрстку,
великохлебных крошек я заначку
подброшу в воздух горстку.

И вдруг из-за угла с китайской чашей
навстречу выйдут мне И-Дзя и Дзон-Цэ,
и превосходной степени в ярчайшей
витрине разгорится солнце.


            25. Моментальный снимок

          Движенье выходов моих приятных
          на улицу мне доставляет радость,
         людей чуть выпуклых и непонятных
            движенью моему обратность,
            и  в целом: эта невозбранность.
        На срезе воздуха автомобилей пестрых
              в зрачке несутся карусели,
           то вижу их, то думаю о сестрах,
           то пью в кафе дымящееся зелье.
               О, совести неугрызенья!

       Поверхностность бежит дымком над кофе,
             как худенький и бородатый,
          главу посыпав пеплом философий,
             безумец, библиoтеки оратай
            и жертва этих многострофий.

         Забудь свою забывчивость, цветенье,
            в мельканье чашечек коленных
               детей я вижу поведенье
            и свет их лиц осуществленных.
            О, наших счетов несведенье!

         Смотри, пока не глух, пока не слеп я,
          смотри, смотри, пока не уязвим, но
           неуязвим и слитен всею крепью,
           пока стою, забыв Тебя взаимно,
           предавшись своему великолепью.

26

Боже праведный, голубь смертельный,
ты болеешь собой у метро,
сизый, все еще цельный.
Смерть, как это старо!

Ты глядишь на обшарпанный кузов
мимоезжего грузовика
и на гору арбузов.
Пить бы мякоть века.

Воздух. Жар. Жернова.
В этом белом каленье
изнутри тебе cмерть столь нова,
сколь немыслимо в ней обновленье.

Или чувство твое
новизны так огромно,
чтоб принять Ее в силу Ее,
Боже горестный, голубь бездомный?

27

В кружевах ли настольный ветвей
теннис жизни начала твоей,

дом ли за городом в пятнистом
тенелиствии чистом,

и шныряние мячика, перед сном еще
целлулоидный замелькает в глазах,
под прикрытыми веками помнящий
ярко-красной ракетки замах,

загорится огнем виноделия
облаков на закате гряда,
сон божественный, ни сновидения
не пустивший в свои погреба.

Мир дарованный пуст.
Без распущенности высоких чувств.

Ни о чем еще не помыслить.
Ни единого слова не вызлить.


28. Пролистывая книгу

Вдоль холода реки — там простыня
дубеет на ветру, прищепок птицы,
в небесной солнце каменное сини,
и безоконные домов торцы,

то воздуха гранитный памятник,
и магазина огурцы и сельдь,
то выпуклый на человеке ватник,
и в пункт полуподвальный очередь,

и каждый Божий миг рассвет и казнь,
сплошное фото серых вспышек,
и нелегальной жизни искус,
кружки и типографский запашок, —

вдоль холода реки — там стыд парадных
прикрыт дверей прихлопом, «пропади
ты пропадом!» кричат в родных
краях, не уступив ни пяди

жилплощади, то из тюрьмы на звук
взлетит Трезини, ангелом трубя,
собор в оборках, первоклассник азбук,
закладки улученный миг тебя.


29. ЦПКиО

              Алёне и Льву Рейтблат
			  
ЦПКиО, втоскуюсь в звук, в цепочку —
кто — Кио? Куни? — крутят диски цифр —
в цепочку звука, в крошечную почву
консервной рыболовства банки «сайр» —

(мерещь себя, черемуха, впотьмах,
сирень, дворы собой переслади, —
жизнь — это Бог, в растительных сетях
запутавшийся, к смерти по пути), —

перемноженье шестизначных гидр,
в уме, в своем уме, о, на открытом,
о, воздухе, о, лабиринты игр,
о, фонари Крестовского над Критом,

центральный парк, овчарки сильных лап
опаловые полукружья,
и небу над Невой преподнесенный залп
букета фейерверка из оружья,

палёным пороха пахнёт хвостом,
все рыбаки всех корюшек, все лески,
дохнет вода газетой, под мостом
меняя шрифт и медля в тяжком блеске,

и вновь гигантские перенесут шаги
на острова колёс прозрачных обозренья,
и вот на воинства бегущих крон мешки
набросит ночь, и сон-столпотворенье

завертит диски, и на них — циклопа о
горящем глазе — бросит фокусника детства,
гаси арены циркульной соседство
и на цепочку звук замкни: ЦПКиО.


30. Футбол

Комнаты координат протяженье.
Батарея зимой горяча.
Рябовато-голубое притяженье.
Справа по флангу идет Гарринча.
Наши микрофоны установлены.
Маракана, где ты, в Рио?
Спит отец в ковер лицом, и волны
времени его несут незримо.

Мяч выбрасывают из-за боковой.
Корнер. Почему ты корнер?
Бисер лиц трибуною-подковой
нависает. Шорох смерти сер.

Стадион-гнездо какое свили,
ухо шума! Вот они, стихи,
где на теплом счастьеце нас провели,
сладком звуке: метревели-месхи!

Но за это протяжение ни шагу.
Только здесь твой лексикон.
Так прислушивайся к шарку,
пробивай свободный, будь изыскан.

Кто по коридору ходит, щёлком
зажигает электричество и вещи.
Весь живешь, не станешь целиком
тоже, и тогда слова ищи-свищи.

На одном финте, но от опеки
отрывается Гарринча к лицевой,
и подача на штрафную, мяч навеки
зависает — спит и видит — над травой.
31. По пути на музыку

В раздрызганном снегу, темненье
часов пяти-шести, кирпичных пара
стен, струйка из подвала пара,
и сырость грубого коры растенья.

Сугробы полутающие дождь ест.
Плутающие люди, сгустки плоти.
Им страшно быть. Так ясность тождеств
внушает ужас числовой пехоте.

Плутающие люди. На задворках
за магазином — гибнущая тара,
и воздух весь в догадках дальнозорких,
и мучают «Бирюльки» Майкопара.

О чем твое несовершенство молит?
Никто начало жизни не поправит.
Но темнота — темнит. И воля — волит.
И явь себя в тождественности явит.


                    32. Романс

                   Ах, как уютно,
              ах, как спиваться уютно.
         Тихо спиваться, совсем без скандала.
                 Нет, не прилюдно,
        нет, ни за что не прилюдно.
   Истина, вот я! Что, милая, не ожидала?

              Ах, покосится,
          ах, этот мир покосится.
       Что там синеет, окно наряжая?
             Что-то из ситца,
          что-то такое из ситца.
  Небо — от Бога. Я вместе их воображаю.

            Ах, как не жалко,
         ах, как легко и не жалко!
   В петельке дыма, как будто в петлице,
              тает фиалка!
            Благоухает фиалка.
 Ах, закурив, улетаю к небеснейшей птице.

            Оскар с Марселем,
         Оскар летает с Марселем
  там темнооким, в цилиндре и с тростью.
              Тянет апрелем,
         искренним тянет апрелем,
  зеленоватой, едва завязавшейся гроздью.

            Взоры возвысьте,
         до небыванья возвысьте!
       Легкие, мы забрели в эти выси
              не из корысти,
         как птичьи не из корысти
тельца пульсируют, птичьи, и рыбьи, и лисьи.
                  Ах, виноградник,
             зрей, мой лиса-виноградник!
         Ведь тяжелит только то, что порочно.
                  Огненный ратник,
             целься в счастливого, ратник,
      в легкого целься, без устали, ласково, точно.

33

Мать жарит яичницу
на кухне. Подъем.
Лицо твое тычется
в подушку. Всплакнем.

Всплакнем, моя мамочка.
Зима и завод.
У жизни есть лямочка.
В семье есть урод.

То лампы неоновой
расплыв на снегу,
то шубы мутоновой
забыть не могу.

Фреза это вертится,
с тех пор и не сплю,
цеха это светятся,
с тех пор и люблю,
когда обесточено
и спяще жилье.
К чему приурочено
рожденье мое?

Всплакнем, моя мамочка.
В часах есть завод.
У щечки есть ямочка.
«На выход!», зовет.

Прижмись, что ли, к инею
на черном стекле.
Мать гнёт свою линию,
покоясь в земле.


34. Ходасевич

Пластинки шипящие грани,
прохлада простынки льняной.
Что счастье? Крюшон после бани,
малиновый и ледяной.

Которой еще там — концертной? —
прохлады тебе пожелать?
Немного бы славы посмертной
при жизни — да и наплевать.
35. На весах

А пока на весах я стою,
на клеенке белесой,
взвешиванье воспою,
гирьку противовеса,

капли влаги на стенах
склизких и вдалеке
карту мира в растленных
пятнах на потолке,

буду точен, как жизнь,
чтобы два в равновесье
белых клюва сошлись
на весах, — вот он, весь я,

воспою переход
в банное отделенье, —
холод горько пахнёт
и окна полыхнёт воспаленье,

плавай, мыльница, там,
в море круглом,
а покуда к ноздрям
придымится всем углем

эпос трюмов, снастей,
парусины прогретой,
тросов, торсов, страстей,
тьмы запретной.

Поле дымное брани,
шайки неандертальцев,
ямки, выпаренные после бани,
на подушечках пальцев.


 36. Смерть Уайльда

В перстне прельстительный
	шарик горит
	солнца, телa
  золотого стекла.
   Гребля. Пари?т,
	в небе забыт,
кто-нибудь длительный.
Голос растлительный:
  «К миру спиной?
   Нет, загребной.
  Дай мне земной
жизни растительной».

  Лед голубеющий.
  Шелк и фланель.
	Милый Бози,
  только не егози.
  Кофе в постель.
  Плещет форель,
 хвост не умнеющий.
  Всё ли умеющий?
    Всё? О, я рад.
 Здравствуй, разврат,
  ласково млеющий!

 Шарик проколотый,
   гибнет Уайльд,
    гной из ушей
 и из прочих траншей
   тела, ах, ай, льд-
   истый Уайльд,
 шарик наш зoлотый.
 Кофе наш молотый.
 Так ли, не так ль, —
  кончен спектакль,
   мученик пакль,
 мальчик немoлодый.

 В Танатас изгнанный,
   о, древний грех!
    Пухловогуб,
 холодеет твой труп,
    тайно от всех
   отойдя от утех
в смрад неизысканный.
 В лодке замызганной
   ждет тебя друг,
    высверки ук-
 лючин, и вдруг —
визг их развизганный.

37. Косноязычная баллада

Я этим текстом выйду на угол,
потом пойду вдали по улице, —
так я отвечу на тоски укол,
но ничего не отразится на моем лице.

Со временем ведь время выветрит
меня, а текст еще уставится
на небо, и слезинки вытрет вид
сырой, и в яркости пребудет виться.

Он остановится у рыбного,
где краб карабкает аквариум
с повязкой на клешне, и на него
похожий клерк в другом окне угрюм.

А дальше нищий, или лучше — ком
тряпья спит на земле, ничем храним,
новорожденным спит покойником,
и оторопь листвы над ним.

Жизнь, все забыв, уходит заживо
на то, чтобы себя поддерживать,
и только сна закладка замшево
сухую «смерть» велит затверживать.
Прощай, мой текст, мне спать положено,
постелено, а ты давай иди
и с голубями чуть поклюй пшено,
живи, меня освободи.

38. Илиада. Двойной сон

			Григорию Стариковскому

   В сон дневной уклонясь
	   благотворный,
   на диване в завешенной
		  комнате,
где забвения краткого угли нас
греют, и предстает жизнь иной
	  и бесспорной, —

   там проснуться как раз
	   ранним летом,
  внутри сна, на каникулах,
	   двор в окне —
его держит полукругом каркас
лип, и мальчиков видеть в бликах,
	   в дне нагретом.

	Солнце видеть во сне,
	   копьеносных,
  кудреглавых и вымерших
		  воинов,
спи всё дальше и дальше, и ревностней
      убаюкивай себя в виршах
           перекрестных.

        Лук лоснится, стрела,
           перочинный
     ножик всласть снимает кору,
             десятый
    год осады мира тобой, и светла
      неудвоенной жизни пора,
           беспричинной.

      Сладко спи под морской
          шум немолчный,
        покрывалом укрытая
            шелковым
 жизнь, не ведающая тоски мирской.
    Длись, золотистость игры тая,
          сон солнечный.

          Там Елена твоя,
           с вышиваньем,
      за высокой стеной сидит,
               юная,
    и в душе твоей еще невнятная,
  но — звучит струна, своим грозит
           выживаньем.

        Или лучше, чем явь,
          краткосмертный
     сон? — одно дыханье сулишь
               чистое.
  Облака только по небу и стремглавь,
        доноси эхо ахеян лишь,
            голос мерный.

          Вечереющий день
              еще будет,
        не дождешься еще своих
               родичей
сердцем, падающим что ни шаг, как тень.
  Пусть вернутся домой, пусть живых
            явь не будит.

        В летней комнате тишь,
           пол прохладный,
       тенелиственных сот стена,
               Елена
снится комнате, шелест в одной из ниш —
      то покров великий ткет она
            и двускладный.

         Ты на нем прочитай
            рифмой взятый
     в окруженье текст сверху вниз:
              трусливо
девять строф проспал ты, теперь начинай
    бесстрашью учиться и проснись
              на десятой.
			  
			  
39. Полиграфмаш

Завод «Полиграфмаш», циклопий
твой страшный, полифем, твой глаз
горит, твой циферблат средь копей
горит зимы.
Я в проходной, я предъявляю пропуск
и, через турникет валясь,
вдыхаю ночь и гарь — бедро, лязг, —
валясь впотьмы.

Вот сумрачный народ тулупий
со мной бок о бок, маслянист
растоптанный поодаль вкупе
с тавотом снег,
цехов сцепления и вагонеток,
лежит сталелитейный лист,
и синим сварка взглядом — огнь, ток, —
окинет брег.

Слесарный, фрезерный, токарный,
ты заусенчат и шершав,
завод «Полиграфмаш», — угарный
состав да хворь —
посадки с допусками — словаря, — вот,
смотри, как беспробудно ржав,
сжав кулачки, сверлом буравит,
исчадье горь.
Спивайся, полифем, суспензий
с лихвой, и масел, и олиф,
резцом я выжгу глаз твой пёсий,
то желтый, то
гнойнозеленый, пей, резец заточен,
он победитовый, пей, скиф.
Людоубийца, ты непрочен.
Я есть Никто.

Завод «Полиграфмаш», сквозь стены
непроходимые, когда
под трубный окончанья смены
сирены вой
ты лыко не вязал спьяна, незрячий,
я выводил стихов стада,
вцепившись в слов испод горячий
и корневой.

40. По Кировскому

Свидетель воздуха я затемнений
различной степени, особенно
когда изрядна морось в городе камней.
И вдруг «ко мне!» услышишь, — незабвенно

косым она прыжком — с хозяином.
«Всё на круги...» — неправда мудрости.
Ведь что ни миг — то в освещении ином.
И в этом жeсточь совершенной грусти.
Дворы, дворы. Куда ни глянь — дворы.
Выходишь заполночь, — иди, тебя
ждут разбредающиеся раздоры
над головой лиловых облаков, рябя.

В кустах глаза бутылочьи привиделись,
склянь чеховской, разбитой, колкой.
Какой счастливой, жизнь, ты выдалась, —
столь, сколь (глянь-склянь) недолгой.

С последней точностью внесет поправки
пусть память, выплески домов распознаны
в документальной ленте Карповки,
отсняты отсветы и тени дна расползаны.

То увеличиваясь тенью в росте,
то со стены себе ложишься под ноги, —
проход непререкаем в достоверности
своей, небытие немыслимо, на ветках боги.

41. В сторону Дзержинского сада

                      Льву Дановскому
					  
По-балетному зыбки штрихи
на чахоточном небе весеннем.
Где то время, в котором стихи
сплошь казались везеньем?
Где Дзержинский? Истории ветр
сдул его с постамента. О, скорый!
Феликс, Феликс, мой арифмометр,
мой Эдмундович хворый.

Мы с тобой по проспекту идем
между волком такси и собакой
алкаша. Дело к мартовским идам.
Ида? Что-то не помню такой.

Где Дзержинский? Решетка и ржа.
Глазированные в молочном
есть сырки, златозуба кассирша.
Отражайся в витрине плащом.

Мы идем с тобой мимо реальных
соплеменников, рифма легко
нам подыгрывает с мемориальных
досок — вот: архитектор Щуко.

Мы с тобой — те, кто станет потом
нашей памятью, мы с тобой повод,
чтобы время обратнейшим ходом
шло в стихи по поверхности вод.

Вот и пруд. Так ловись же, щуко,
и дзержись на крючке, чтобы ида
с леденцами за бледной щекой
розовела в прекрасности вида.
Чтобы северный ветер серов
нас не стер, не развеял, стоящих
у моста, за которым есть остров,
нас, еще настоящих.

42. Мотив

Лампу выключить, мгновенья
дня мелькнут под потолком.
Серый страх исчезновенья
мне доподлинно знаком.

В доме, заживо померкшем,
так измучиться душе,
чтоб завидовать умершим,
страх  осилившим уже.

День,  как тело, обезболить,
всё забыть, вдохнуть покой,
чтоб вот так себе позволить
стих невзрачный, никакой.

43-45. Ахилл

1
Как бы ни было точно
и со всеми подряд,
но бессмысленно то, что
боги творят.
Друг дорогой, прости, я
жив, а с тобой беда.
Плакала моя Фтия,
не доскачешь туда.
Рок тебя грубо спeшил
в чужелюдном краю.
Жизнью твоей я тешил
надежду свою:
думал, обнимешь сына
моего и отца.
Но, дорогой, пустынна
смерть. Без лица.
Путь мой расчислен.
Я ли его мощу?
Подвиг мести бессмыслен.
Потому отомщу.

 2
— Ксанф, ты в битве не покинь,
меня, конь,
посреди в слезах не стань,
если тень
на меня падет и стынь
на огонь
хлынет, — я не Трое дань
в смертный день.
— Я не дам тебе пропасть,
воин, кость
меня вывезет, и честь,
только пусть
ты уж знаешь: эту страсть
или злость
впрямь одернет смерти весть.
В этом грусть.

— Это, конь, не наших воль —
смерти даль,
пастушонка ли свирель,
битвы пыль, —
не твоя забота, боль,
и печаль.
Ксанф, давай не канитель,
гибель — гиль.

3
Еще собою смерть давилась
и жены голосили всё истошней,
когда богиня Легкости явилась
ему, и воздух стал ясней и тоньше.

Еще Патрокла тело умащали
амброзией и нектаром из чаши,
когда сняла с него покров печали
богиня Легкости легчайшей.
И только ветерок, сорвавшись с моря,
летел в своём невидимом плаще.
Ни чувства мести, злобы или горя
в нем не было, ни чувства вообще.

И кони, чуя нового возницу,
уж тронулись на поприще свое,
и на ходу он впрыгнул в колесницу,
и ясеневое сжал копье.


             46. Кронштадтские строки

                         Михаилу Городинскому

           Из камышей щербатой полосой,
          всегда чуть в дымке и левее центра,
             в заливе зацветающем, лесой
             подергивающем — плацента
         от жизни к смерти и рыбак босой, —

            мерещится мне (отмели тонки:
         июнь, за ним июль, темнее — август;
         с вечерним часом, с приступом тоски
         густеет слово, посмотри, я прав: густ
         его замес) Кронштадт. Конец строки.

         Нарисовать — крошится карандаш —
        поблекший день и души тех, чей впитан
        взгляд в моренебо вылинявших пряж, —
     таким необитанием испытан,
  что горизонтом стал. И сдался: ваш.

    Так и творится мир. Из ничего.
  И вот он, посмотри, как на ладони.
    Ему упорство глаз причинено,
 чтоб он возник. Прозрачные в бидоне
    снуют уловки. Поздно и темно.

    А ночью вздрогнет малое дитя.
 Так, испугавшись собственного роста,
      выныривают из небытия.
    И проступает утра узкий остров
    за папиросной прописью дождя.

  Там сборы протрубит военный рог,
паром впотьмах отчалит, бык, юпитер...
 Бездарность, я отбыл наш общий срок,
  и если были слезы — ветер вытер.
Вот я иду, творец кронштадтских строк.

   В расположенье павших желудей
   срываются десантники из кроны,
  прошелестев сквозь ветви (золотей,
    как ордена, кокарды и погоны
    на офицерах воинских  частей,

     разрозненная осень!)  Я иду
 и с острова смотрю на город в дымке,
    вернувшись к непочатому труду,
           задолго до существенной поимки
             меня в метафорическом саду.

47

День дожизненный безделья,
солнце лишнее пылит,
слабость райская, апрелья,
золотые кегли, келья,
горло медленно болит,

спит растенье не проснется,
но, затеплясь у корней
и взветвясь, огонь займется,
я не знал, что обернется
жизнь привязанностью к ней,

что, дыханием согрета,
по углам себя тая,
как дворцовая карета,
ахнет комната от света,
незнакомната твоя,

что душа, как гость, нагрянет,
наделит собой жилье,
что под вечер жизнь устанет
жить, что вовсе перестанет,
что обыщешься ее,
что, сойдясь в едином слове,
смерть и жизнь звучат: смежи, —
и заснешь, и будет внове
на движенье смежной крови
не откликнуться в тиши.

48. В поезде

Как тянутся часы ночные,
какое время неблагое,
и лица блеклые, мучные,
и всё на свете — Бологое.

Как будто пали в общей битве
(и пробуют опять слететься)
за наволочку, простыни две
и вафельное полотенце.

Как будто в узком коридоре
лиц нехорошее скопленье,
и вот — униженность во взоре,
готовая на оскорбленье.

Задвинь тяжелую, не надо,
пусть в глуби зеркала, нерезко,
лежит полоска рафинада
в соседстве с ложкой полублеска,
пусть, тронутое серой линькой,
заглянет дерево со склона
в колеблющийся чай с кислинкой
благословенного лимона.

И поднеси стакан, не пряча
познания печальный опыт,
почувствовав его горячий
и приближающийся обод:

откуда знать тебе, кого ты
на полустанке присоседишь,
и что задумали длинноты,
и вообще куда ты едешь.

49. С латиноамериканского

Листья мети, человек,
листья мети, безъязыкий,
где-то ты мальчик и, ловок,
скачешь верхом за рекой,

на деревянном коне
скачешь, и вырастешь странно,
будешь мести в заоконье
золото дальней страны,
ты и в костюме жених
на фотографиях, ты и
с ветром за листья в сраженьях
дни коротаешь свои,

этих людей еще как
звали? — папаша с мамашей,
щелкал костлявый на счетах,
словно выщелкивал вшей,

грузная мыла полы,
юбка ее колыхалась,
листья мети, невеселый,
осени чистую грязь,

после под лестницей сядь,
двор наклонившийся залит
светом, и вычти все десять,
или одиннадцать лет.

50. В блокнот

В сереньком тихом пальто
дождик, как мышкин, идет.
Что это значит? А то.
Мимо стоит идиот.

Булочку с маком жует,
пищевареньем живет.
Ноль-вероятность прийти
в мир человеком-собой.
Стой, идиот, на пути
глубокомыслия. Стой.

Наискосок перейду
я перекресток и весь
в мнимую область вон ту
выйду не-мной и не-здесь.

51. Обход с Достоевским

Сюда, сюда, пожалуйте-с, прошу-с,
составьте честь, а зонтичек, а мокро-с,
что затоптались? борет грозный образ?
ну, наконец-то-с, эх, святая Русь
всех примет, незадирчиво раздобрясь.

Здесь Болдесовы, любят трепеща-с
средь нестерпимой ненависти-с, ручку,
прыг-прыг, ловчее, вишь ты, сбились в кучку,
невемо, что приспичило сейчас, —
вчера весь вечер трогали получку.

Не знаю-с, право, с чем сопоставим
стиль Бандышей, да вы бочком, мостками,
я извиняюсь вам, погрязли в сраме,
валяются всю ночь по мостовым
и хрюкают. Дощупывайтесь сами.
Зато у генеральши пол натерт-с
и всё блестит-с, Утробину-паскуде
шампанское несут и фрукт на блюде,
а то еще закажут в «Норде» торт-с, —
военно-эстетические люди!

Пожалуйте-с, сюда, здесь топкий пруд,
а мы перепорхнем-с, не в месте вырыт,
народец — гнусь, тот в шляпе, этот выбрит, —
а всё одно: ладошками сплеснут,
да хохотнут, да что-нибудь притибрят.

Но веруют — я без обиняков —
изряднейше: Ярыгин, этот в церковь
бежит, чтобы прожить не исковеркав
души, с ним Варначев и Буйняков, —
и все метр пятьдесят, из недомерков.

Народ наш богоносец, новый сброд
людей, как говорится, впрочем есть и
мошенники, которые без чести,
с препонами, но в целом-то народ,
могу по пунктам-с, тих, как при аресте.

А вместе с тем — и крайний по страстям,
Туныгины относятся к тем типам,
что плачут врыд, хохочут — так с захлипом,
чуть что — за нож, держитесь, где вы там?
по праздникам страдают недосыпом.
Для благоденствий совести — кружки?,
где люди образованные; к власти-с,
когда возьмут с поличным, льня и ластясь
живут, а так — с презреньем, и стишки
пописывают вольные, несчастье-с.

Игонины, Гопеевы, подчас
всех не припомню-с, кладезь, исполины,
хоть вполпьяна и стужею палимы,
и сплошь позор, и плесень, но игра-с
природы гениальная. Пришли мы.

Не вечно же плутать, хоть чудо — Русь,
среди распутиц этих и распятьиц,
ну, что ли, до приятнейшего, братец,
для вас уже просторная, смотрю-с,
готова клетка с видом на закатец.

52. Сентиментальное прощание*

              ...назад, в «Спартак», в чьей плюшевой утробе
                         приятнее, чем вечером в Европе.
                                         И. Бродский
Прощай, «Спартак», с батальным полотном
на входе, белоснежный хруст пломбира
прощай навеки, в кассу полином
ветвящийся, — о, слякотно и сыро,

великолепно, молодо, легко, —
прощай, сеанс последний, столько боли
в прощании и так ты далеко,
что дальше только книга Джованьоли

с обложкою затертой, щит и меч,
о, полуголый воин мускулистый,
ты победил, украсив эту речь
собой и ленинградский воздух мглистый,

ты плыл пиратской шхуной между школ,
по третьему звонку на белом фоне,
мой Бог, Кавалерович Анджей шел,
и Федерико шел Антониони,

билетика уже не раздобыть,
но всею синевой его с «контролем»
оторванным клянусь тебя любить,
всем выпитым в буфете алкоголем

клянусь тебя лелеять, дождик вкось
летит туда, где мостик капитанский
сиял под мачтой, о, не удалось —
прости, «Спартак», — проститься по-спартански.

* — в декабре 2002 года в Санкт-Петербурге сгорел кинотеатр «Спартак»

53. Заболоцкий в «Овощном»

Людей явленье в чистом воздухе
я вижу, стоя в «Овощном»,
в открытом ящиковом роздыхе
моркови розовые гвоздики,
петрушки связанные хвостики
лопочут о труде ручном.

И мексиканцев труд приземистый
шуршит в рядах туда-сюда,
яркозеленый лай заливистый
салата, мелкий штрих прерывистый
укропа, рядом полукриво стой
и выбирай плоды труда.

И любознательные крутятся
людей зеркальные зрачки,
а в них то шарики, то прутьица,
то кабачок цилиндром сбудется,
и в сетках лаковые грудятся
и репчатые кулаки.

Людей явленье среди осени!
Их притяжение к плодам
могло б изящней быть, но особи
живут не думая о способе
изящества, и роет россыпи
с остервенением мадам.

То огурец откинет, брезгуя,
то смерит взглядом помидор.
Изображенье жизни резкое
и грубоватое, но веская
кисть винограда помнит детское:
ладони сборщика узор.

Чтоб с легкостью уйти, старения
или страдания страда
задуманы, и тень творения
столь внятна: зло и озверение...
Но испытанье счастьем зрения?
Безнравственная красота.

54. Лирика

                      Валерию Черешне
					  
Жаль будет расставаться с белым,
боюсь, до боли,
с лицом аллеи опустелым,
со снегом, шепчущим: «постелим,
постелим, что ли».

Летит к земле немой образчик
любви, с испода
небес, всей нежностью пылящих,
летит, как прах с подошв ходящих
по небосводу.

Родительница и родитель
мои там ходят,
и Бог, как друг в стихах увидел,
дарует тихую обитель.
С ума не сводит.

К ним никогда прийти не поздно,
не рано, нервно
не выйдут в коридор и грозно
не глянут. Высвечено, звездно,
неимоверно.

Жаль только расставаться с белым,
пусть там белее,
с неумолимой рифмой: с телом,
с древесной гарью, с прокоптелым
лицом аллеи.

И мудрость тоже знает жалость
и смотрит мимо
соблазна жить, на эту  малость,
на жизнь, которой не осталось
непостижимо.

(«Пушкинский фонд», Санкт-Петербург, 2000)

55

На что мой взгляд ни упадет,
то станет в мир впечатлено.
Отечный свет аптек придет
из переулочных темно.

За ним туманный гомон бань,
где пухнет матовая мгла
и в гардеробе горбит брань
худую спину из горла.

За ним убожество больниц,
где выдыхают жизнь плашмя,
или иконы бледных лиц
глядят, как мать сидит кормя.

Пусть известковых стен подъезд
и подворотни грубый грот
дырявят плоскость этих мест —
на черный день есть черный ход
когда выныриваешь вдруг
на ленинградские снега.
Бери. Они из первых рук.

56. Памяти Л.

С трамвайного поползновения
(скрипи, постскриптум
к минувшему) начни забвение.
Пройдись по скрытным.

Хождение за послешкольные,
междугаражные
моря, за чистые, безвольные,
за слезы влажные.

Вдоль Карповки, с одной извилиной,
не смуглый отрок,
с тоской, поныне не осиленной,
в поту уверток,

отверток, шкурок, штангенциркулей,
наук запущенных,
тех бледных дней, не под копирку ли
в тираж запущенных.

Но прерванных. По скрытным, огненным
путям сердечным —
к домам погасшим, обезокненным
и быстротечным,

всё дальше от тебя, оставшейся
в весенней прелости
земли, в земле, — тебя, предавшейся
недетской зрелости.

Кем ты была и кем отозвана,
о чем ты молишь
там, где тебя коснуться косвенно
могу всего лишь?

Что означает это воинство,
чью суть бесплотную
сознание трактует двойственно:
как перелетную?

И так ли ты обеспокоена
земным, вне дома,
что притяжением, раздвоена,
назад влекома?

Твое исчезновенье раннее
всё безответнее.
Что для тебя здесь-небывание
сорокалетнее?

Случается ли так, что ангелы
сгорают в верхних
слоях, и свет — не их останки ли
в низинах вербных

и гаснущих, когда из тысячи
один упрямится
сгорать? С тобой свои черты слича,
пусть пламя пламится.

Чем занят смертный человек? — мирским
и занят: фетиш
его — звездою над Аптекарским
горит. Ты светишь.

57

Пионерского лета облезлый забор,
зной полуденный, лень, запустенье,
клумба, в гипсе отлитый позор,
ах, картошка, пою, объеденье,

в сито скуки ссыпая песок из горсти,
день родительский двадцать второго,
хлеба в тумбочку с ужина принести,
шовинистские шутки Петрова,

эхо времени длящееся, лагеря,
перекаты фальшивого горна,
навсегда отвращенье к подъему привито, а зря,
отправленье в общественной невыносимо уборной,
о сгущенке впотьмах, о куренье в кустах,
об открытиях в области пола,
всеми порами впитанный страх,
что я сделал, простите, — ничтожней не сыщешь глагола,

изолятор, линейка, барак, бессердечный словарь,
заберите меня, заберите отсюда,
я соскучился, мамочка, я не дрожащая тварь,
я природы венец и великолепное чудо,

только слезы ночные и вынесут из крови
горе, душу во сне приголубишь,
удивленья достойная сила любви:
как ты мог полюбить то, что любишь?

58

Комната старика, комната старика,
спящее царство лекарств,
или вдовы к «Зингер» машинке рука,
тучное платье, астма,

или чета престарелых, камин
с грузоподъемным зеркалом,
эхо и поворот из глубин
рояля серым крылом,

шефство над престарелой четой, клянусь
класса уборкой за поведенье,
не поленюсь
слепнущий, глохнущий, тенью

становящийся опечатать мир,
как имущество, годы спустя,
в сетке с зеленой фольгой кефир,
вздоха пустяк,

вздоха, вздоха святой пустяк,
в беззубый рот творожок,
снег столь падающий там с неба, как
бы записано стертое в порошок.

                   59. Шахматы

                   (подстрочник)

           Лакированная шахматная доска.
      Аппетитный грохоток высыпанных фигур.
             Взмах клетчатых крыльев —
       и квадратная бабочка опускается на стол.
         В двух кулачках прячется первый ход,
      который тебе не нужен, но достаются белые.
           Робкое движение крайней пешки.
     Так не ходят, переходи. И ты ступаешь, как все.
          Едва ступаешь, но ступаешь. Едва.
   «Дебют четырех коней» и «Сицилианская защита»
        запоминаются благодаря гордому звуку,
         но не далее, примерно, пятого хода.
А далее — ты начинаешь зевать и посматривать за окно,
                  думая: плевать,
            и учишься сдерживать слезы
       и примиряться со своей бездарностью.
   (Позже, когда тебя пытаются поймать на зевке, —
          ты становишься подозрительным.
                И более искусным.
      Хорошая игра требует дурного характера,
    и только, когда попадается партнер слабее тебя,
ты понимаешь, что все-таки лучше быть побежденным,
                  чем видеть его.)
    Итак, ты учишься любить фигуры бескорыстно,
     за их устойчивую красоту, не за намерение:
    диагонально-хищный взгляд офицера на ладью,
          или выпрыг коня на развилку двух
       разлучающих навсегда королевскую чету
                      дорог.
       В отчаянии ты пытаешься рокироваться,
                но — так не ходят,
       и ты чувствуешь то же, что твой король,
           пересекающий битое поле, —
        не только животный ужас, но и стыд.
     Однако безнадежность позиции освобождает,
  и можно безоглядно проигрывать, не перехаживая.
         К тому же в эндшпиле, до которого
          голый король чудом доплелся, —
                   просторней,
            и ты спокойно наблюдаешь,
      как жадно толпящиеся фигуры противника
              забивают в доску гвозди,
      как они беспорядочно выскакивают с шахом,
      надеясь, что — вот он! — последний удар, —
                    наблюдаешь
      без снисходительной улыбки и не сдаваясь,
                но — с удивлением:
    видя, что противник, совершенно растерявшись
              от множества вариантов,
     проводит пешки — одну за другой — в ферзи,
и что ты проигрываешь не в результате красивой комбинации,
    но просто от истеричного перенаселения доски
                черными фигурами.
             Ни благородный победитель,
           который не смотрит тебе в глаза,
             ни торжествующий дурак,
             предлагающий сыграть еще,
                тебя не волнуют —
    ты, на правах проигравшего, собираешь фигуры,
              поверженные, лишенные
             живого предвкушения игры,
   и думаешь, застегивая гробик на железный крючок,
                что все справедливо:
           ведь ты играл если и с любовью,
              то — к пейзажу за окном,
       к тому идеальному полю для поражений
              (в пределе — кладбищу),
           где победитель не задерживается.
		   
		   
60

Хочешь, все переберу,
вечером начну — закончу
в рифму: стало быть, к утру.
Утончу, где надо тонче.

Муфта лисья и каракуль,
в ботах хлюпает вода,
мало видел, много плакал,
все запомнил навсегда.

Заходи за мной пораньше,
никогда не умирай.
Не умрешь? Не умирай же.
Нежных слов не умеряй.

Я термометр под мышкой
буду искренне держать,
под малиновою вспышкой
то дышать, то не дышать.

Человек оттуда родом,
где пчелиным лечат медом,
прижигают ранку йодом,
где на плечиках печаль,
а по праздникам хрусталь.
Что ты ищешь под комодом?
Бьют куранты. С Новым годом.
Жаль отца и маму жаль.
Хочешь, размотаю узел,
затянул — не развязать.
Сколько помню, слова трусил,
слова трусил не сказать.

Фонарей золоторунный
вечер, путь по снегу санный,
день продленный, мир подлунный,
лов подледный, осиянный.

Ленка Зыкова. Каток.
Дрожь укутана в платок.

Помнишь, девочкой на взморье,
только-только после кори,
ты острижена под ноль
и стыдишься? Помнишь боль?

А потом приходят гости.
Вишни, яблони, хурма,
винограда грузны гроздья,
нет ни зависти, ни злости,
жизнь не в долг, а задарма.
После месяцев болезни
ты спускаешься к гостям —
что на свете бесполезней
счастья, узнанного там?
Чай с ореховым вареньем.
За прозрачной скорлупой
со своим стихотвореньем
кто-то тычется слепой.

Это, может быть, предвестье
нашей встречи зимним днем.
Человек бывает вместе.
Все приму, а если двести
грамм — приму и в виде мести
смерть, задуманную в нем.

Наступает утро. Утро —
хочешь в рифму? — это мудро,
потому что можно лечь
и забыть родную речь.

61. Вспоминая Пастернака

Гудящий зерноток.
Из пыли и зерна
ты выйдешь видеть толк,
с каким опылена

созвездьями Земля,
как яблоки висят
и, кислотой спаля,
зеленым белят сад.
Но тень свою шатнешь,
и в черноту шагнешь,
и тишину сроднишь
с собою, и сравнишь:

как замшей камышей
ночной покой обит, —
мышление мышей
в мешках пшеницы спит.

62

Увижу библию песка до горизонта,
в удушье шпалы креозота,
зеленого солдата гарнизона —
лакает молоко и сдобу с маком
жрет, шмыгая, под Мангышлаком.

Увижу: кочегар выносит шлак
в горячих ведрах —
откос, его рифленый шаг
и майка блеклая на ребрах.

Навеки стой, солдат, и прижимай к груди,
давясь, продолговато-белое,
и в сапогах несоразмерных так иди,
мгновенный кочегар. Вы мозг. Вы целое.
Будь, воздух голубей,
испуганно взметенных,
еще гораздо голубей.
Я слышу развлеченья крик: «Убей!» —
и ловят их, с ума сведенных.

Гори, песок, гори, песок проезжий,
пусть жажда разевает рот,
скрежещет тамбур, в заоконной бреши
сын стрелочницы, рахитичный, рыжий,
глаза, два кулачка зажмурив, трет.

О, если у состава есть сустав,
он, перебитый, крикнет: «Кокчетав!»

Есть имена — не имена, а натиск.
В палящем солнце есть Семипалатинск.

Есть рабский труд и два карьера глаз,
две достоевских впадины добычи
страдания, цепей оскал и лязг,
впряженный труд в виски и скулы бычий.

Есть Гурьев, Астрахань, дизентерия.
Больница на отшибе в засухе.
Есть у цыганки жизнь за пазухой. —
Корми, кормящая. Ты навсегда Мария.
Страннeй, зернистая страница, азбукой.


63. 22 июня 1941 года

Пусть это будет Джанкой,
дай ей двух дочерей
и купейный покой
с фокусами фонарей,

циркульный их обскок
тенью вокруг себя,
словно бы вырван клок
шерсти ночной, скуля,

сиплого пара вверх
краткий двойной отрыв,
дай мне сказать за них,
ничего не забыв,

с верхней ей полки дай
редкофигурных свет
серых платформ — он рай
зренья, другого нет,

трогательный тот лязг,
тамбур дырявых драм,
дай материнских ласк
малым двум дочерям.

Пахнет гарью трава
где-то на рубеже
горя, и рукава
снайпер закатывает уже.

64. Партитура Бронкса

Выдвиньте меня в луч солнечный
дети разбрелись по свету сволочи
дай-ка на газету мелочи

развелось в районе черной нечисти
ноют как перед дождем конечности
что здесь хорошо свобода личности

нет я вам скажу товарищи
что она такие варит щи
цвет хороший но немного старящий

он икру поставит чтоб могла жевать
каждый будет сам себе налаживать
я прямая не умею сглаживать

как ни встречу все наружу прелести
в пятницу смотрю пропали челюсти
тихие деревья в тихом шелесте

тихие деревья среди сволочи
в щах луч золотится солнечный
развелось в районе черной мелочи
нет я вам скажу от нечисти
я прямая разбрелись конечности
цвет хороший но немного личности

он икру поставит чтоб товарищи
как перед дождем такие варит щи
как ни встречу все наружу старящий

дети разбрелись но чтоб могла жевать
дай-ка на газету сам налаживать
что здесь хорошо умею сглаживать

выдвиньте меня наружу прелести
каждый будет сам пропали челюсти
тихие деревья в тихом шелесте

65

Шел мимо школы. (В иностранном,
американском городке
с названьем чудным и пространным
я жил тогда.) Невдалеке
Весна стояла с неким пряным
цветком в нежнеющей руке.

Был пересменок в школе, в эти
минуты в солнечные сети,
зажмурясь, бледное дитя
попало, со ступень сходя.
Смотрели матери, как сын из
дверей выходит или дочь,
оставив ужас там, где синус
икс умножается на минус
его (ее) познанья. Прочь,
туда, где небо блещет, синясь,
и тает, ширясь, полоса
за реактивным самолетом!

Я шел, прислушиваясь к нотам
весны. Пробило два часа.
И следом озарился сквер
двойным огнем. Секундомер,
взрыв обещающий, затикал,
пахнуло воздухом каникул,
дитя навстречу, теребя
весенний лепесток, бежало,
и мне вонзилось в сердце жало:
я вздрогнул и узнал себя.

Явленье не было отнюдь
воспоминаньем. В этом суть.

Мой друг, двойное дно апреля,
пора мистических подмен!
В трудах Луиса и Марселя
описан этот феномен.
Возможно, несколько наскоков
подобных совершил Набоков.
Мы к их трудам добавим наш
философический пассаж.

Не сожалей о жизни краткой,
ты от бессмертия в вершке,
когда находишь за подкладкой
себя в своем же пиджаке.
Ах, люди! Надобен ремень им,
чтоб в наши пасмурные дни
во что-то верили они.
Ты сам себе одновременен —
запомни! Бог тебя храни.

И вот последнее: едва лишь
ты извлечен на белый свет,
как уж отсутствием печалишь
ту точку, где ты был и — нет,
и вмиг тускнеешь, как в тоске
тускнеет рыба на песке.

Мой друг бессмертный, не скорбя,
верни забвению себя.

Я подошел к реке, не помня
зачем, откуда и куда,
у ног пустели невода,
и было, Господи, легко мне.


                66

В полях инстинкта, искренних, как щит
       ползущей черепахи, тот,
 что сценами троянских битв расшит,
          не щит, так свод,
  землетрясеньем стиснутый, иль вид
           исходных вод,

  в полях секундных, заячьих, среди
       не разума и не любви,
 но жизни жаб, раздувшихся в груди,
           травы в крови
  расклеванной добычи впереди, —
            живи, живи.

 Часторастущий, тыщий, трущий глаз
      прохожему осенний лес —
  вот клекот на его сквозной каркас
           летит с небес,
 вот некий профиль в нем полудивясь-
            полуисчез.

 Небесносенний, сенный, острый дух
      сыреющий стоит в краях,
    где розовый олень, являя слух,
          в котором страх
 с величьем, предпочтет одно из двух,
          и значит — взмах
   исчезновенья, как бы за экран,
   сомкнувшийся за ним, и в нем
 вся будущая кровь смертельных ран
           горит огнем,
  когда, горизонтально выгнув стан,
          он станет сном.

   Темнеет. Натянув на темя плед,
   прощальный выпростает луч,
  как пятку, солнце, и погаснет след
          в развалах туч.
   Рождай богов, сознание, им свет
          ссужай, не мучь

 себя, ты без богов не можешь — лги,
    их щедро снарядив. Потом,
   всесильные, вернут тебе долги
          в тельце литом.
  Трактуй змею, в шнуре ее ни зги.
           Или Содом.

   Сознание, твой раб теперь богат,
    с прогулки возвратясь и дар
 последний обретя, пусть дом объят
          (ужель пожар?)
сплошь пламенем, все умерли подряд,
          и сам он стар.
		  
		  
67. Баллада по уходу

Шел, шел дождь, я приехал на их,
я приехал на улицу их, наи?х,
всё друг друга оплакивало в огневых.

Мне открыла старая в парике,
отраженьем беглым, рикe, рикe,
мы по пояс в зеркале, как в реке.

Муж в халате полураспахнутом,
то глазами хлопнет, то ахнет ртом,
прахом пахнет, мочой, ведром.

Трое замерли мы, по стенам часы шуршат.
Сколько времени! — вот чего нас лишат:
золотушной армии тикающих мышат.

Сел в качалку полуоткрытый рот,
и парик отправился в спальный грот.
Тело к старости провоняет, потом умрет.

О бессмысленности пой песню, пой,
я сиделка на ночь твоя, тупой,
дeлка, aноч, воя?, упoй.

То обхватит голову, то ковырнет в ноздре,
пахом прахнет, мочой в ведре,
из дыры ты вывалился, здыры? ты опять в дыре.
Свесив уши пыльные телефон молчит,
пересохший шнур за собой влачит,
на углу стола таракан торчит.

На портретах предки так выцвели, что уже
не по разу умерли, но по два уже,
из одной в другую смерть перешли уже.

Пой тоскливую песню, пой, а потом среди
надевай-ка ночи носок и себя ряди
в человеческое. Куда ты, старик? сиди.

Он в подтяжках путается, в штанинах брюк,
он в поход собрался. Старик, zuruck!
Он забыл английский, немец, тебе каюк.

Schlecht, мой пекарь бывший, ты спекся сам.
Для бардачных подвигов и внебрачных дам
не годишься, ухарь, не по годам.

Он еще платочек повяжет на шею, но
вдруг замрет, устанет, и станет ему темно,
тянет, тянет, утягивает на дно.

Шел, шел дождь, я приехал к ним,
чтоб присматривать, ним, ним, ним,
за одним из них, аноним.
Жизнь, в ее завершении, хочет так,
чтобы я, свидетель и ей не враг,
ахнул — дескать, абсурд и мрак!

Что ж, подыгрываю, пой песню, пой,
но уж раз напрашивается такой
вывод, — делать его на кой?

Leben, Бог не задумал тебя тобой.

68. Одиночество в Покипси

Какой-нибудь невзрачный бар.
Бильярдная. Гоняют шар.
Один из варваров в мишень
швыряет дротик. Зимний день.

По стенам хвойные венки.
На сердце тоненькой тоски
дрожит предпраздничный ледок.
Глоток вина. Еще глоток.

Те двое — в сущности, сырье
для человечества — сейчас
заплатят каждый за свое
и выйдут, в шкуры облачась.

Звезда хоккея порет чушь
по телевизору. Он муж
и посвящает гол семье.
Его фамилия Лемье.

Тебя? Конечно, не виню.
Куда он смотрит? Впрочем, пусть
все, что начертано в меню,
заучивает наизусть.

В раскопах будущей братвы
найдут залапанный предмет:
Евангелие от Жратвы —
гурманских рукописей бред.

И если расставаться, то
врагами, чтобы не жалеть.
Чтоб жалости не знать! Пальто!
Калоши! Зонтик! Умереть!

69. Мария Магдалина

Вот она идет — вся выпуклая,
крашеная, а сама прямая,
груди высоко несет, как выпекла, и
нехотя так, искоса глядит, и пряная.

Всё ее захочет, даже изгородь,
или столб фонарный, мы подростками
за деревьями стоймя стоим, на исповедь
пригодится похоть с мокрыми отростками.
Платье к бедрам липнет — что ни шаг ее.
Шепелявая старуха, шаркая,
из дому напротив выйдет, шавкою
взбеленится, «сука, — шамкнет, — сука жаркая!»

Много я не видел, но десятка два
видел, под ее порою окнами
ночью прячась, я рыдал от сладкого
шепота их, стона, счастья потного.

Вот чего не помню — осуждения.
Только взрослый в зависти обрушится
на другого, потому что где не я,
думает, там мерзость обнаружится.

В ней любовь была. Но как-то страннику
говорит: «Пойдем. Чем здесь ворочаться —
лучше дома.  Я люблю тебя. А раненько
поутру уйдешь, хоть не захочется».

Я не понял слов его, мол, опыту
не дано любовь узнать — дано проточному
воздуху, а ты, мол, в землю вкопана
не любовью: жалостью к непрочному.

А потом она  исчезла. Господи,
да и мы на все четыре стороны
разбрелись, на все четыре стороны,
и ни исповеди, ни любви, ни жалости.


                        70

             Знаешь ли, откуда это синее,
               синевеющее и растертое
        подмастерьями фламандцев в будущем,
               кобальтовое, сиреневое?
            Знаешь ли, откуда небо вынуто,
            почему ни в чем не виновато?
           Из одной, потом другой души оно
            состоит, а та, вдвойне лазурная,
                     тишина —
               там Лазарь умер дважды.

71-72. Диптих

(из частной коллекции М.)

1
Две руки, как две реки,
так ребенка обнимают,
словно бы в него впадают.
Очертания легки.

Лишь склоненность головы
над припухлостью младенца —
розовеет остров тельца
в складках темной синевы.

В детских ручках виноград,
миг себя сиюминутней,
два фруктовых среза — лютни
золотистых ангелят.

Утро раннее двоих
флорентийское находит,
виноград еще не бродит
уксусом у губ Твоих.

Живописец, ты мне друг?
Не отнимешь винограда? —
и со дна всплывает взгляда
испытующий испуг.

2

Тук-тук-тук, молоток-молоточек,
чья-то белая держит платок,
кровь из трех кровоточащих точек
размотает Его, как моток,

тук-тук-тук входит нехотя в мякоть,
в брус зато хорошо, с вкуснотой,
мухе мухать, собаке собакать,
высоте восставать высотой,

чей-то профиль горит в капюшоне,
под ребром, чуть колеблясь, копье
застывает в заколотом стоне,
и чернеет на бедрах тряпье,
жизнь уходит, в себя удаляясь,
и, вертясь, как в воронке, за ней
исчезает, вином утоляясь,
многоротое счастье людей,

только что еще конская грива
развевалась, на солнце блестя,
а теперь и она некрасива,
праздник кончен, тоскует дитя.

73. Распятие

Что еще так может длиться,
ни на чем держась, держаться?
Тела кровная теплица,
я хотел тебя дождаться,

чтоб теперь, когда устало
ты, и мышцею не двинуть,
мне безмерных сил достало
самого себя покинуть.

74. Дерево

                      А. Д.
				   
Как дерево, стоящее поодаль,
как в неподвижном дереве укор
тебе (твоя отвязанность — свобода ль?)
читается (не слишком ли ты скор?),
как почерк, что летя во весь опор,

стал на дыбы, возницей остановлен,
на вдохе, в закипании кровей,
на поле битвы-графики ветвей,
как сеть, когда, казалось бы, отловлен,
но выпущен на волю ветер (вей!),

как дерево, как будто это снимок
извилин Бога, дерево, во всем
молчащем потрясении своем,
как замысел, который насмерть вымок,
промок, пропах землей, как птичий дом

со взрывом стаи глаз, как разоренье
простора, с наведенным на него
стволом, как изумительное зренье,
как первый и последний день творенья,
когда не надо больше ничего.

75

Все это только страх,
спросонок, многоглазый,
мерцающей впотьмах
слегка хрустальной вазы,
со скрипом пополам
блеск половиц в столовой,
и этот пышный хлам —
букет белоголовый,

когда его берут
за горло и в передней
предвидят точный труд
в испарине последней,

я говорю не то,
и путь еще извилист,
о, тихое пальто,
ты куплено на вырост.

76

Тридцать первого утром
в комнате паркета
декабря проснуться всем нутром
и увидеть как сверкает ярко та

елочная, увидеть
сквозь еще полумрак теней,
о, пижаму фланелевую надеть,
подоконник растений

с тянущимся сквозь побелку
рамы сквозняком зимы,
радоваться позже взбитому белку,
звуку с кухни, запаху невыразимо,

гарь побелки между рам пою,
невысокую арену света,
и волной бегущей голубою
пустоту преобладанья снега,

я газетой пальцы оберну
ног от холода в коньках,
иней матовости достоверный,
острые порезы лезвий тонких,

о, полуденные дня длинноты,
ноты, ноты, воробьи,
реостат воздушной темноты,
позолоты на ветвях междуусобье,

канители, серебристого дождя,
серпантинные спирали,
птиц бумажные на елке тождества
грусти в будущей дали,

этой оптики выпад
из реального в точку
засмотреться и с головы до пят
улетучиться дурачку,
лучше этого исчезновенья
в комнате декабря —
только возвращенья из сегодня дня,
из сегодня-распри —

после жизни толчеи
с совестью или виной овечьей —
к запаху погасших ночью
бенгальских свечей,

только возвращенья, лучше их
медленности ничего нет,
тридцать первого проснуться, в шейных
позвонках гирлянды капли света.

77-78. Вещь в двух частях

1

Обступим вещь как инобытиё.
Кто ты, недышащая?
Твое темьё,
твое темьё, меня колышущее.

Шумел-камышащее. Я не пил.
Все истинное — незаконно.
А ты, мой падающий, где ты был,
снижающийся заоконно?
Где? В Падуе? В Капелле дель
Арена?
Во сне Иоакима синеве ль
ты шел смиренно?

Себя не знает вещь сама
и ждет, когда я
бы выскочил весь из ума,
бывыскочил, в себе светая
быстрее, чем темнеет тьма.

2

Шарфа примененье нежное
озаряет мне мозги.
Город мой, зима кромешная,
не видать в окне ни зги.

Выйдем, шарф, укутай горло и
рот мой дышащий прикрой. —
Пламя воздуха прогорклое
с обмороженной корой

станет синевой надречною,
дальним отблеском строки,
в город высвободив встречную
смелость шарфа и руки.

79

Я вотру декабрьский воздух в кожу,
приучая зрение к сараю,
и с подбоем розовым калошу
в мраморном сугробе потеряю.

Всё короче дни, всё ночи дольше,
неба край над фабрикой неровный,
хочешь, я сейчас взволнуюсь больше,
чем всегда, осознанней, верховней?

Заслезит глаза груженый светом
бокс больничный и в мозгу застрянет,
мамочкину шляпку сдует ветром,
и она летящей шляпкой станет,

выйду к леденеющему скату
и в ночи увижу дальнозоркой:
медсестра пюре несет в палату
и треску с поджаристою коркой,

сладковато-бледный вкус компота
с грушей, виноградом, черносливом,
если хочешь, — слабость, бисер пота
полднем неопрятным и сонливым,

голубиный гул, вороний окрик,
глухо за окном идет газета,
если хочешь, спи, смотри на коврик
с городом, где кончится все это.

80

Посреди собираний
на работу сесть в кресло,
все забыть. Что страннeе —
из-за штор — солнечного весла?

Темнота ангара,
двойки корпус распашной,
«Водник», «Водник», пора
выйти на воду в свет сплошной.

Посреди, говорю,
комнаты с неубранной
постелью — к морю
путь реки ранней.

И теперь — ключиц
блеск и уключин, тина,
загребной лучится,
первый розов загар спины.

Приоткрой папиросную —
и коллекцией марок
набережная резная.
Посреди морoк,
привыканий сядешь
в кресло и вдруг как равный
головокружась сойдешь
на землю дерева и травы.

81

               Кириллу Кобрину
О, по мне она
тем и непостижима,
жизнь вспомненная,
что прекрасна, там тише мы,

лучше себя, подлинность
возвращена сторицей,
засумерничает леность,
зеркало на себя засмотрится.

Ты прав, тот приёмник,
в нем поет Синатра,
я тоже к нему приник,
к шуршанью его нутра,

это витанье
в пустотах квартиры,
индикатора точки таянье,
точка, тире, точка, тире.
Я тоже слоняюсь из полусна
в полуявь, как ты,
от «Улицы младшего сына»
до «Четвертой высоты».

Или заглядываю в ящик:
марки (венгерские?) (спорт?),
и навсегда старьевщик
из «Судьбы барабанщика», — вот он,

осенью, давай, давай, золотись,
медью бренчи,
в пух и прах с дерева разлетись,
Старье берем! прокричи.

В собственные ясли
тычься всем пoтом.
Смерть безобразна, если
будет ее не вспомнить потом.

82. Воскресение

Это горестное
дерево древесное,
как крестная
весть весною.

Небо небесное,
цветка цветение,
пусть настигнет ясное
тебя ви?дение.

Пусть ползет в дневной
гусеница жаре,
в дремоте древней,
в горячей гари,

в кокон сухой
упрячет тело —
и ни слуха, ни духа.
Пусть снаружи светло

так, чтоб не очнуться
было нельзя —
бабочка пророчится,
двуглаза.
«Эдип»

       («Абель», Санкт-Петербург — Нью-Йорк, 1998)

83-103. Из цикла «Шум Земли»

(1)

Вступление

Потому что я смертен. И в здравом уме.
И колеблются души во тьме, и число их несметно.
Потому что мой разум прекращается разом.
Что насытит его, тем что скажет, что я не бездушен,
если сам он пребудет разрушен, —
эти капли дождя, светоносные соты?
это солнце, с востока на запад летя
и сгорая бессонно?
Что мне скажет, что дождь — это дождь,
если мозг разбежится, как дрожь?

Так беспамятствует, расщеплено, слово, бывшее Словом,
называя небесным уловом то, о чем полупомнит оно.

Для младенческих уст этот куст. Для младенческих глаз.
До того, как пришел Иисус. До того, как Он спас.
Есть Земля до названья Земли, вне названья,
где меня на меня извели, и меня на зиянье
изведут. Есть младенческий труд называнья впервые.

Кто их создал, куда их ведут, кто такие?

Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,
я смотрю на того, кто я сам:
пальцы имеют длину, в основании пальцев — по валуну,
ногти, на каждом — страна восходящего солнца,
в венах блуждает голубизна.

Как мне видеть меня после смерти меня,
даже если душа вознесется?

Этой ночью — не позже.

Беспризорные мраки, в окно натолпившись, крутя
занавеску, пугая шуршаньем, бумагу задевая, овеют
дыханьем дитя.
Дитя шевельнет губами.
Красный мяч лакированный — вот он кругли?т на полу.

А супруги, разлипшись, лежат не в пылу, и пиджак
обнимает в углу спинку стула, и мaсляет вилка на столе,
и слетают к столу беспризорные звуки и мраки, и растут
деревянные драки веток в комнате, словно в саду.

А бутылка вина — столкновенье светящихся влаг
и вертящихся сфер, и подруга пьяна, и слегка этот ветер
ей благ — для объятий твоих, например. Покосится
страна и запаянный в ней интерьер.
Вот вам умное счастье безумных, опьянение юных и вдох
для достания дна.

Одинокая женщина спит-полуспит. Если дом разобрать, то
подушка висит чуть пониже трубы заводской, чуть повыше
канавы. Станет холодно пуху в подушке. Спит гражданка
уснувшей державы, коченея в клубочке, как сушка.
Ты пейзаж этот лучше закрой.

Ночь дерева, каторжника своих корней, дарит
черномастных коней, разбегающихся по тротуару.
Ночь реки, шарящей в темноте батарей, загоняет под мост
отару золоторунных огней.
Ночь киоска, в котором желтеет душа киоскера.
Ночь головного убора на голове манекена.
Ночь всего, что мгновенно.

Проживем эту ночь, как живут те, кто нищи. Разве это
не точный приют — пепелище? Что трагедия, если б не
шут, тарабанящий в днище?

Вот почему ты рвешься за предмет, пусть он одушевлен, —
чтоб нищенствовать.
Там, где пройден он, к нему уже привязанности нет.
Две смерти пережив — его и в нем свою, — не возвращай
земного лика того, кто побежден, как Эвридика. Для
оборотней мертв его объем.
Лишь ты владеешь им, когда насквозь его прошел, твои
края не те, где нищенствуют вместе или врозь, — но
нищенствуют в полной нищете.

Здесь расстаются, нервы на разрыв испытывают, ненависть
вменив в обязанность себе для простоты, здесь женщина
кричит из пустоты лет впереди. Печальнейший мотив.
А более печального не жди.

Старушечьи руки, и рюмочка из хрусталя, и несколько
капель пустырника, и опасенье, что жизнь оборвется вот-
вот, но еще, веселя, по капле дается, и вкусно сосется
печенье. И крылышки моли из шкапа летят, нафталя.

В большую глубину уходит кит, чернильной каплей
в толщу океана опущена душа левиафана, полночная
душа его не спит.
Он с общим содержаньем столь же слит, сколь форма его
в мире одинока, и, огибая континент с востока, — уходит,
как чутье ему велит.

И высится в море терпенье скалы, осажденной таким
неслыханным ветром морским, что слышится ангелов
пенье.

И разум упорствует, противоборствуя тьме. Но тотчас, из
хаоса выхвачен самосознаньем, он хочет бежать бытия и
вернуться к зиянью, подобному небу, когда оно ближе к зиме.
Бедняжливый узник в своей одиночной тюрьме страстей,
он расхищен на страхи, любовь, покаянье, и нет ему
выбора — только принять умиранье всего, что он слышит,
принять его в ясном уме.


Из 1-й части

                      ...коротенький отрывок рода —
                             А. Блок «Возмездие»

(2)
Мальчик встанет, телом тонким потянувшись, мальчик
встанет, умалением свободы — поперек — сегодня станет,
а сквозящую наружу душу плачем остановят, а возьмут
обидой горло те, кто мальчика изловят,
подойдет к тетрадке мальчик и запрет в портфель
тетрадку, аккуратно съест яичко, мальчик съест яичко
всмятку,
голубой белок, который приварился к скорлупе, соскребет
фамильной ложкой, затеряется в толпе,
он в автобус сядет львовский на большое колесо и
покатится на Невский в одинокое кино...

Вечерняя ворована сирень, все запахи затылочны и гулки,
за папиросною бумагой брезжит день, как бы рисунок в
«Малахитовой шкатулке»...
Так мальчик возвращается, дрожа, с букетом маме,
постаревшей на год, как жалко маму, как колотится душа,
как гости с хохотом на птицу подналягут...
Когда бы нюх звериного чутья мне щупал путь, блуждая
по Европе, то запах отыскался б не в укропе, а в комнате
для стрижки и бритья —
картавый тип с повадками врача, орудуя машинкой по
затылку, то выпускает в зеркало ухмылку, как скользкую
рыбешку, то с плеча прицелившись и отведя бутылку,
сжимает грушу, дурно хохоча, —
и вот затылок холоден и странен, и мальчик освежен и
оболванен, —
иль в мастерской, где чинят обувь и на подметку ставят
крест, башмак тем самым обособив, его отправив под
арест, —
там и накинется средь острий снующих игл, блестящих
шил дух кресел кожаных, подстил, подметок, разрывая
ноздри,
а люд, чей говор-непотребник так аппетитен и Бог весть
о чем, — напомнит про учебник, где о ремесленниках
есть...

(3)
Черно-красная ночь Украины,
деревья в руины
обратились, пока добрели
в эти дебри раввины.
Рембрандт выгреб угли,
и на миг загорелись морщины
предыстории — старцев, их стад —
с аравийской пустыни
переписанной в сад.
Паровозный ли окрик,
холодный ли погреб —
по ступеням — наощупь и вниз —
капель мокрых
просыпанный рис,
там сметана, там масло, там шорох...
утра влажно-зеленый стручок,
или полдень дрожит на рессорах,
или вечера холодок.

Там подсолнух — затылок шершавый,
зеленый и ржавый,
сонно-белый, когда поперек
он разломлен коряво,
ночь, звезды огонек
пересек небеса за Полтавой,
да урчащий перрон,
где украинский говор картавой
буквой «р» засорен.

(4)
На противоположном берегу
реки, через которую грохочет —
крест-накрест — мост железнодорожный,
пасется стадо яркое с утра —
так чертит грифель, смоченный слюной,
и, вытворяя брызги на бегу,
припляжная красавица хохочет,
за ней, смеясь, — на шее крестик ложный —
бежит хозяин пляжа, их игра
меня томит, за шахматной доской
два мальчика исследуют носы,
два гения в панамках от удара,
их бабушки в белье бледнозеленом
с кульками из сегодняшних газет,
с кульками окровавленными вишен.
В кружении полуденной осы
приходит сон, в удушливости пара,
в депо, на паровозе раскаленном
сжимает машинист в руках обед.
Мне виден каждый жест и голос слышен,
я помню кто что делает. Тогда,
уже тогда я был ничем не занят:
хоть слабых мира понимал легко я,
а сильные мной правили вполне,
ни тем, ни этим не принадлежал.
Так только первобытная тверда
душа бывает — мир еще не ранит,
но проникает темные покои,
и лилия горит на самом дне
воспоминанья...

(5)
Когда проснувшись, к тамбуру спеша,
проснувшись от качнувшего толчка,
на ранней остановке, через гарь
растопленного чайного бачка,
когда, чуть недонежившись, душа
еще хрупка, как юный государь,
когда мелькают ведра и кульки
торговок вишен, яблок или груш,
и проводник, свой китель доодев,
обходчику кричит благую чушь,
и солнце зажигает край реки,
на улице поселка, меж дерев,
ты видишь: беспокойству далека,
вся пахнущая сонным молоком,
высокая, в накинутом до пят,
медлительно, и тонко над плечом
лежит кувшин обнявшая рука,
когда картина, тронувшись назад,
и ты идешь растерянно в вагон,
от чуда все навеки потеряв,
где спят тела, покачиваясь в лад,
и скорость набирающий состав,
крутые яйца, курица, батон,
и любопытства равнодушный взгляд
соседа сверху...

(6)
Перрон, как в гречневой крупе,
в коричневых и черных зернах,
жизнь детских глаз внутри купе,
больших, растерянных, минорных,
прилив сочувствия к себе.
Кто гречку так перебирал,
водя ладонью по клеенке,
зеленоватой, как вокзал,
живущей запахом в ребенке.
Я в жизни лучшего не знал.

И бедность жизни и минут
при тихом троганье вагона
в полубезумии плывут
за край всего, что я бессонно
люблю, и большего не ждут.

И я не жду — мир ни красив,
ни страшен, как ни обозначим.
Вот так и жить бы, как прилив,
одним сочувствием и плачем,
зачем — ни разу не спросив.

(7)
...так осенью проехать мимо школы
своей, так под лопаткою укол, и
так очередь дрожит в медкабинет
эмалевый, так дни перед осмотром
с желтеющей листвой, с карминным кортом,
с тоской дистиллированной тех лет,

так пахнет, проступая из тумана,
сад осени больницей Эрисмана,
так гулко осыпается трамвай,
так розовых солдат плывет колонна,
как в ауре, в парах одеколона,
Патрокл, Агамемнон, Менелай,

так хочется запоем, жизнь приблизив,
все перечислить, смыслом не унизив,
так города избыточен размах
вернувшемуся с дачи, так хватает
он воздух из такси, и так не знает,
зачем он возвращается в слезах...

(8)
Этой женщины трудные очертанья,
есть фигура и некая угловатость...
Как единственно зренье, сестра, — это больше, чем радость —
это радость, и горе, и бережных сил испытанье.

Осень, женщина в створе дверей у стола,
над рукой голубая и дымчатая ваза,
под рукой леденящей клеенки четыре угла,

и, собой потрясенные, расположились тела —
их смертельная ясность, и осени рыжая фраза.

Как все замерло — как в ожиданьи письма,
не поддавшись восторгу с его раздраженной изнанкой,
поздравительный запах открыток, бинокль, валерьянка
в том шкафу, в стылой комнате, полной собраний чужого ума.
До свидания. На ослепительном фоне окна
я обмолвил тебя и подумал, топчась в коридоре:
если это похоже на что-нибудь, — только лишь на
драматичность семьи, ее радость и горе.

(9)
Медлит буксир на реке
стройка и дым вдалеке
осень на волоске
сердце болит в мотыльке

дом у реки ни огня
дверь приоткрыта в меня
там причитает родня
комнаты гул западня

(10)
Вроде кладбища
кругом серый камень
голос лающий
и бегущий за облаками

и приводят к нему
умирать кто должен
к камню этому
до которого дожил
вдруг отца ведут
страх предстал глазам
закричал я тут
как будто умер сам

и по камню песок
белым бегом рябит
ни один предмет
ни о чем не говорит

только солнце в висок
жмет лучом своим
и бежит под ним
по камню песок

(11)
Развеселись, теперь развеселись,
не снизу вверх смотри, не сверху вниз,
перед собой смотри, и между складок
горчичных штор вдруг высветится жизнь
твоей семьи, пришедшая в упадок.

Там стар старик и женщина стара,
то царство, что возвысилось вчера —
сегодня пало, холодом озноба
охвачен дом, поэтому пора
развеселиться... Господи, еще бы...
Танцуй на пепелище, потому
что нет ни воплощения ему
другого, ни другого завершенья —
лишь танец, адресованный Тому,
Кто нас избрал танцующей мишенью.

(12)
А дальше-то вот что: под утро ключом
сверкнув, привалившись плечом
к дверям, отворишь их и юркнешь в тепло
чуть  спящего дома еще,

еще не осмыслена сила вещей —
шарфы отдыхают от шей,
еще не расправлены тягами рук
перчатки в карманах плащей,

и в старом трюмо, как в картинке одной,
рождественской, переводной,
нажимом еще не проявлен пейзаж
таинственной жизни ночной,

здесь ночью сходились дыханья одних
с тенями предтечей своих,
и вновь разбредались по разным углам,
к родству обязуя родных,

ты вынесен внутренним ветром кровей
на берег отчизны своей,
приливом колеблем, как снасть на песке,
снимая башмак у дверей, —

ты чувствуешь, что утопился букет
сирени на кухне, на нет
он сходит в прихожей, себя бормоча
и собственным прошлым согрет,

еще остается тот час до утра,
в котором есть завязь добра,
еще среди хаоса бытность семьи
ручная — сильна, как вчера,

там город бутылок из-под молока,
пустой, но не сданный пока,
и старый графин с кипяченой водой —
его наклоняла рука,

и чашка в цветочек китайских времен,
и ложка над ней под уклон,
и в матовых банках, пресыщен собой,
айвовый и сахарный сон,

а дальше — на цыпочках вкравшись в покой,
где шторы просвечены той,
пусть школьной, но полусвободной уже,
светающей, майской порой, —
одежду свою побросаешь на стул,
и в миг до того, как уснул, —
вдохнешь ледяную, льняную постель,
на ней распрямив этот гул.

Из 2-й части

(13)

Странно, что и здесь жизнь,
что и здесь
кладбищ сухая весть
дрожит на ветру
и трепещет жесть,

странно, что и здесь дверь,
что и здесь
приоткрыта дверь
в комнатную нору,
где человек есть,

что его насквозь жаль,
что до чужих слез
жалости ему нет
дела, что и со мной врозь
его печаль,
что на солнце крест белес так,
что глаза слепит,
и, шелушась,
краска с него летит
в степь,

туда, где мак
дик,
где от любых влаг отвык
почвы слух,
треснувший, как крик

боли вразрез
жизни, которая здесь
привилась вкось,
уронив лишь
в виноградную гроздь

зеленый вес
запертого дождя,
странно, что и здесь жизнь,
что и здесь
теплится, как дитя,

этот со стороны
быт невыносим, чужд,
что мне до их нужд,
другой страны
тяжел вид,

тяжелее вдвойне
тем, что вдруг
не найду мне
близких, что их совсем,
возвратясь, не найду,

тем, что их вижу во сне,
словно смерть
репетирую их,
расположенных вне
осязаемости моих

глаз, тяжелей
тем, что и здесь, твержу,
жизнь, и здесь,
тем, что ее пишу
вскользь, с ней

не примиряясь весь.

(14)
Это степь, и сухое пространство, как луковица, сухое,
с шелухой, осыпающейся на пастбище зноя,
это  жирные шпалы, кишечник депо, это мельком
занавески на крайнем домишке, кривая скамейка,
и детей худоба — только ребра и лица в разводах
перламутровой грязи, и курицы на огородах,
вроде серых, кудахчущих, бегающих подушек,
это солнечный слепень сыпучих, живучих и душных,
обезумевших метров земли, где стрекозы и мухи,
и на ящериц смахивающие гнездятся старухи.
Ничего нет грустнее кирпичных заводов предместий,
известковых окраин из досок белесых и жести.
Как здесь люди живут? как? (особенно после обеда)
пахнут щами? ложатся в песок? как дается им эта
полужизнь? почему они не умирают
от прохлады и влажности мысли о море, только пот утирают?
Это попросту взгляд непричастных, поскольку проезжих,
глаз снаружи, а жизнь расточается внутрь, и нежных
и невидимых сил этот взгляд не вбирает, и все же —
это степь, и сухого пространства горячая кожа,
загорелые, масляные, вдыхаемые детьми руки
слесарей, машинистов, обходчиков полые стуки
по коленным чашечкам поезда, его крупные мышцы,
это пыльной и низкорослой листвы шебуршащие мыши,
это все, что изжаждалось пить, как каторжанин
из хрустящего на зубах Экибастуза и Джезказгана,
он ручьем захлебнется, он вылижет его русло,
он три дня будет пить, чтоб не так было грустно
умирать, это бредящая ливнем окрестность,
чтобы впадину рта напоить и воскреснуть, воскреснуть.

(15)
Он о бесплодности чувствовал, о пустоте,
тщетности полой, задетой движением жизни.
Как было сердцу в такой духоте, тесноте
клетки грудной не склониться к тупой укоризне,

как не уперлось оно в костяное ребро
в злых захолустьях, на мусорных ямах, в укромах
бедных. Ты скажешь: сквозное добро
сердце спасло. Но посмотришь, как бьют насекомых

малые дети, как давят подошвою их,
и усомнишься в его изначальности милой.
Есть равнодушное, зыбкое поле живых,
для пропитанья не знающих нежных усилий.

С жизнью слепых отношений — куда уж слепей! —
пасынка с отчимом: не примиряясь коситься, —
отчима с пасынком: то ли заискивать в ней,
то ли свыкаясь угрюмо и медленно злиться, —

как избежал он? Отваром полынной травы
сердце лечил, или к морю спускался прилежно
и тавтологию синей насквозь синевы
впитывал, как и оно, — равнодушно и нежно,

а возвращаясь, подолгу сидел, как старик,
горбясь над рукописью, чтоб угловатой
фразой скелетообразной поставить в тупик
мрачную суть, как бы взяв ее невиноватой?
Я его видел, он мертв был, скорее всего
мозг вещества его жизни, измучившись прежде
горечью мироустройства, иссохнув в надежде,
попросту больше не чувствовал ничего.

(16)
Куда теперь плыву, так долго шел к разгадке
предстоящего отплытья, открой окно, там что? — Эдем?
Шеол? или следы кошачьего наитья,
по снегу уходящего в подвал, да скрип шагов, открой его
пошире, проветри, здесь покойник, он устал от смерти,
закупоренной в квартире,
открой окно, не бойся, подойди, я век своих тяжелые
надгробья приподыму и гляну исподлобья, открой, мне
одиноко взаперти

(17)
Я шум оглушительный слышу Земли,
троллейбусных шин закипанье —
то дальше, то ближе, то снова вдали,
то мокрых подошв лепетанье,

то жести прогибы под тяжестью лап,
уродливых лап голубиных,
то — блюдце на полке колеблющий храп
соседа, то в тайных глубинах
квартиры, где плохо обои взялись —
меж ними и дохлой стеною —
как сердца обрыв, осыпание вниз
трухи совершенно пустое,

я слышу, как жмутся предметы к Земле,
стакан в подстаканник как вогнан,
как сумма их тел отразилась в столе
и вышла за черные окна,

для жадного слуха все — Слово и мощь,
для мертвого — вдвое и втрое,
открой, отвори, это снег, это дождь,
доснежие, что-то другое.

(18)
Я дальним эхом знал, что Слово — Бог, я чуял точку ту,
где жизнь словесна, а Слово тесным яблоком телесно, о,
ты Его узнать бы в ней не смог, —
в ней яблоко берется целиком: всем шелком кожуры,
надкусом кислым до семечек с их черным, клинописным
на лунках перепончатых письмом,
а прежде — ветвью с сорванным кивком, а прежде —

(19)
Так посещает жизнь, когда ступня снимает
песчаный слепок дна,
так посещает жизнь, как кровь перемещает
вовне, и, солона,
волну теснит волна, как складки влажной туши
лилового и мощного слона,
распластанного заживо на суше,
и в долгий слух душа погружена,

так посещает жизнь, как посещает речь
немого — не отвлечься, не отвлечь,
и глаз не отвести от посещенья,
и если ей предписано истечь —
из сети жил уйти по истеченьи
дыхания — сверкнув, как камбала,
пробитая охотником, на пекло
тащимая — сверкнула и поблекла, —
то чьей руки не только не избегла,
но дважды удостоена была
столь данная и отнятая жизнь.

Я Сущий есмь — вот тварь Твоя дрожит.

(20)
Ляжем, дверь приоткроем,
свет идет по косой,
веет горем, покоем
и песчаной косой,

это жизнь своим зовом
обращается к нам,
вея сонным Азовом
с Сивашом пополам,

ты запомни, как долог
этот мыслящий миг,
что проник к нам за полог
и протяжно приник.

(21)
Проснувшись от страха, я слышал, он вывел меня
из ряда предметов, уравненных зимней луною,
еще затихала иного волна бытия,
как будто в песке, несравненно омытом волною,

еще возбегали в ту область ее мураши,
нетрезвые пузы, зыри, не успевшие смыться,
и запечатлелась озерная светлость души,
пока на окраинах доцокотали копытца,

причиною страха был ангел, припомненный из
ангины и игл, бенгальским осыпанных златом,
и если продолжить, то чудные звуки неслись,
и створки горели, просвечены  тонко гранатом,

и женщина, ты —

из белого тела была ты составлена так,
как песня того, кто тебя бесконечно утратил,
тот лирик велик был и мной завоеванных благ
он более стоил, поэтому их и утратил,

он был вожаком, протрубившим начало поры,
когда с водопоем едины становятся звери,
и в джунглях у Ганга топочут слоны как миры,
и тени миров преломившись ложатся на двери,

и фермер Флориды следит, как порхающий прах
монарха, чьи крылья очерчены дельтой двойною,
своим атлантическим рейсом связует мой страх
с его стороною,

и запах был тот, что потом к этой жизни вернет,
явившись случайно, явившись почти что некстати,
и свет, что так ярок, и страх, что внезапно берет,
впервые горят над купаньем грудного дитяти.

1979—81 гг.

104

Тихопомешанному на муравьях
чайка была продолженьем ладони,
с пепельной славой на тонких крылах
и в летаргическом полунаклоне...

Он растворялся в соседних мирах.
Бледным цветком, прозябающим в скалах,
осенью в сердце селившийся страх
так и дрожал среди родственных малых.

Жизнью соринки, что слишком мала,
тихопомешанному увлечься
было всегда перед сном и улечься
с радостным риском — была не была!

Все продолжается — только и знал,
было движение — так он и помнил,
только и видел: соломинку поднял,
на муравьиной тропе исчезал...

105

Шум, шум, шум
дождя шум, шум,
спит земля-тугодум,
я в подушку стихи прочту
не про эту жизнь, а про ту,
где и сердце, и ум.

Спит, спит, спит
Земля спит, спит,
кто убил, тот и сыт,
я тобою лишь дорожу,
да еще двумя, кем дышу,
кто еще не убит.
Друг, друг, друг,
тебе друг, друг,
мое слово не вдруг,
ты приник к нему-своему,
как и я приник к твоему,
есть лишь родственный звук.

Лишь, лишь, лишь
дождя лишь, лишь,
под который ты спишь,
наполняет комнату шум,
шевелящихся долгих дум
потрясенная тишь.

106

Высокий и узкий мост над путями,
свистки паровозов, грохот сцеплений,
безногий нищий с кепкой и медяками
под кустом цветущей сирени,

город ставен с сердечками и песчаных улиц,
белый утром, днем желтый и ночью синий,
где есть свой парикмахер, свой безумец,
свой базар с влажно-гнилым прилавком, пропахшим дыней,

Господи, с веснушчатой рыжей жизнью
двух близнецов за забором хлипким,
со звуком из сада ученическим, чистым
будущей первой скрипки,

с комком у горла чуть ли
не у моего, но себя не вижу,
с дальней родственницей — белой, щуплой
девочкой над блюдцем двупалых вишен,

с острым кровосмесительным чувством
к ней, с полудетской лаской,
с теплым воздухом, в котором пусто,
как на каникулах в классной,

с дядькой, который все время шутит,
пританцовывая, и лет через десять,
Господи, умрет и обо всем забудет,
и еще через двадцать в последней строфе воск

107

Есть чувства странные, живущие не в сердце,
но в животе, и даже не как чувства
живущие — скорей, как мыши. Свет
в подвале зажигая, полсекунды
ты смотришь никуда, чтобы они
успели незамеченными смыться.
И можно жизнь прожить, не отогнав
и не постигнув маленького чувства,
которое заполнило тебя.
Нелепость. Но когда родную дочь
старик подозревает не своею,
то не измена мучает его,
а то, что он любовь извел на нечто
столь чуждое, что страшно говорить.

108

Так жизнь заканчивается, в кресле,
у телевизора... Друг мой, взвоешь,
друг мой, этой жизни угасающей, пресной,
тихой, умопомрачительной хочешь?
Старость двух стариков сквозь желтый
свет в коридоре жалит сердце,
эти шлепанцы и кошелки
видеть, на стершейся, серой
подкладке жизнь эту видеть больно,
умирающую в тупике своего тела
равнодушно: «с меня довольно»...
Так жизнь сворачивается не сразу,
так тяжелые остановки духа
превращают любви совершенный разум
в жили-были старик со старухой,
так сбываются худшие предсказанья,
так жизнь заканчивается, и об этом
прежде животворящее знанье
вдруг наделяет погасшим светом.
109

Эти люди — держатели твоего
горя, не зря родиться
ты хотел бы ни от кого,
никому, никогда, никому, никогда не присниться,

я хочу сказать, что для них
твоя жизнь — непосильная ноша,
что любовь и тирания родных —
это одно и то же,

эта комната — из породы палат
для душевнобольных: им застят
сумасшедшие слезы взгляд,
истязают взаимные их боязни,

посмотри, они нервно кричат
и размахивают руками,
друг без друга жить не хотят,
и рожают ясных детей, и становятся безумными
                                        стариками.

110

Кто знает отдельную муку
глядящего в сторону Леты,
он разве расскажет кому-то
о сдвигах душевных пластов без просвета,

о мертвых толчках нутряного,
о выжженной к жизни охоте,
ему не до легкого, пьяного слова
на выдохе жаждущей плоти,

тоска его тяжеловесна,
из мощных провалов и сжатий,
ей каждое сердцебиение тесно,
тем более — слово некстати,

но вот и она проступает
на том берегу, где, возможно,
тяжелый законченный стих отдыхает,
и пробует жить осторожно.

111

Голос дышит тяжело
города на том краю,
точно в смерти дырчатое жерло,
выдыхаешь в трубку жизнь свою,

тонкой изморози зверь пушной,
стынет голос в раковине ушной,
и на родине, как в плену,
в телефонной будке ты вмерз в страну.

Только кровный тембр и спасет
слух, свернувшийся взаперти,
и насквозь потрясет
на обратном впотьмах продувном пути.

112

Между тем, эта вымышленная жизнь
не хуже твоей, не хуже моей,
с теснотой по-коровьи толпящихся дней
(наподобье национальных меньшинств),

со свежевыкрашенным в хате полом,
где бухгалтер ходил, прятал ключи,
жил — голый череп в очках — долго
с женой и двумя дочерьми,

там не меньше пылает солнце,
чем здесь, и коза пасется,
и приезжего жениха кормят обильно...
(Помнишь? — спрашиваю сестру. — Помню — пыльно.)

О, возможно на то и старость,
чтоб увидеть их счастье как шум и ярость,
но в спасительном свете, спасительном свете, и не иначе.
(Мы там жили еще на даче.)
Там ходили с тазами они вчетвером
в баню, и возвращались, отмытый запах
клумбы с дымчатым табаком
проникал в их ноздри, и в черных накрапах,

чуть припудренный желтой пыльцой,
шелковистый мак источал свой свет...
Помнишь? Помню — идут между матерью и отцом
и смеются, не зная, что не было их и нет.

113

Шуба. Солнце. Январь.
В шубе. В солнце. Лицо.
Небо. Облако. Гарь.
Мать с отцом.

Белизна. День. Слепит.
В белизне. В дне. Киоск.
В Гималаях так спит
снег. Как мозг.

Замер. Варежки. Пар.
В точку. Долго. Стою.
Крови внутрь удар.
В жизнь мою.


114. Школьники. Весна

1
День солнечных томлений
со стружкой в луже голубой
ее в колечках утоплений
штанины школьников гурьбой

2
Тонкошеих учениц гуськом
снега кружевным воротничком
вербы вдоль побегом из зверинца дымчато-пушным
синевой небесною ничком

3
В бумагу золотистую обернут
день как подарок развернуть мне долог
под линзою дымка древесный бормот
в земле размытой чайных роз осколок

4
Вдруг четырехугольник
стены сплошь розовый без окон
в закатный глаз попавший школьник
мигает магниевый опыт
115

Квартира в три комнатных рукава,
ребенок из ванной в косынке,
флоксы цветут в крови сквозняка,
стопка белья из крахмала и синьки,

темная кухня, чашка воды
с привкусом белой рентгеновской ночи,
окна свои заметают следы,
разве ты можешь сказать, что не очень

любишь, и разве не знаешь, как сух,
плох этот стих — мимоходной кладовки не стоит,
той, на которую надо коситься, и двух-
трех обветшавших на плечиках, съеденных молью историй,

это не время истлело, а крепдешин,
форточку-слух заливает погасшее лето
все достоверней, и если бессмертней души
что-то и есть, то вот это, вот это, вот это.

116-121. Спящий

(1)
в сон погружаясь крушение
полуутоплен дыханье
теплится в пене
и привыкает не стать в океане
вверх этажерка
склянок оркестр слепой
ржавые раковин жерла
рыб глупоокий покой

по небу пальчик
синему постучит
с той стороны кто-то плачет
с этой никто-то молчит

(2)
мальчик как мальчик в романе
выловит слово в бутыли
утро песчаное ранний
час среди лилий

это в пятнадцатом
время лепечет году
с лодочной станции
с тихим сачком голоного иду

водоросли заплетает река
уходит под мост
скорый свой набирает рост
издалека алека
(3)
и одеяло подтянет
сон запотевший в бинокле
резкие брызги купаний
в майках продрогли

веяньем бабочки чахлой
вдруг расширенье вселенной
старости дряхлой
желтые зубы и пена

шарит рукой как слепая
сколько бессмысленных пауз
в хвойном лесу засыпая
в храпе казарм просыпаясь

(4)
сахаром кормят в чулане
черной смородой
плачет худыми плечами
горе воюют народы

выколет точку пространства
прыглый кузнечик
кофточку трогать несчастный
юноша в мире не вечен
эвакуации Невель
город когда-то невесты
скверно рифмуется синее небо
с тем что окрест

(5)
в ступе толченые зерна
мака и ветер веранды
звезды двора над уборной
голодно гланды

писем воздушные змеи
с Севера в Джалалабад
стыдной в разлуке измены
хлеб черноват

время размокнет размякнет
хоть не простить так забыть
ложечка звякнет
дай мне попить

(6)
ребра трещат переборок
солью глаза заливает
короток век твой и горек
чайка летает
разве в отсутствии Бога
смерть не роднит
жизнь-недотрога
теплится слабая спит

ты ведь бессмысленна сроду
ласковая нелепа
как посмотреть в непогоду
правда ли все это с неба

122-127. Стихи памяти отца

1
Ночь. Туман невпродых.
И — лицом к октябрю —
надо прежде родных
исчезать, говорю.

Речь, которая есть
у людей, не берет.
В большей степени весть
о тебе — этот крот.

Потому что он слеп.
Слепок черных глазниц.
В большей степени — степь.
Холод. Ночь без границ.
2Узкий, коричневый, на два замка саквояж,
синие с белыми пуговицами кальсоны,
город, запаянный в шар с глицерином, вояж
в баню, суббота, зима и фонарь услезенный,

за руку, фауна булочной сдобная: гусь,
слон, бегемот — по изюминке глаза на каждом,
то и случилось, чего я смертельно боюсь
там, в простыне, с лимонадом в стакане бумажном,

то и случилось, и тот, кто привыкнуть помог
к жизни, в предбаннике шарф завязавший мне, — столь же
к смерти поможет привыкнуть, я не одинок,
страшно сказать, но одним собеседником больше.

3
Я шлю тебе вдогонку город Сновск,
путей на стрелке быстрые разбеги,
хвостом от оводов тяжеловоз
отмахивается, на телеге

шагаловский с мешком мужик-еврей,
смесь русского с украинским и с идиш,
мишугинер побачит тех курей
и сопли разотрет в слезах, подкидыш,

весь местечковый, рыжий, жаркий раж,
всю утварь роя, всё, чем мне казался
тот город, всю языческую блажь, —
египетский ли плен в крови сказался,

не знаю... Эту жизнь, которой нет,
которая мне собственной телесней
была, на ту ли тьму, на тот ли свет
я шлю тебе мой голос бесполезный,

как в Белгороде где-нибудь, схватив
в охапку сверток груш, с толпой мешаясь,
под учащенный пульс-речитатив, —
ты отстаешь, в размерах уменьшаясь,

и я иду к тебе, из темноты
тебя вернув, из немощи, из страха,
как блудный сын, с той разницей, что ты
прижат к моей груди как короб праха.

4
Это ты стоишь в прихожей с клюкой —
воспаленные веки, полуоткрытый рот,
мы с тобой не увидимся ни в какой
больше комнате, мама за мной запрёт,

это ты в семейных стоишь трусах,
отражаясь в зеркале тройного трюмо,
«... и прижать тебя к сердцу» — уже в слезах
ты закончишь беспомощное мне письмо,
это я в навьюченном солнцем стою
городке ослином и пью вино,
это ты, вцепившись в кровать свою,
жизнь додышиваешь, идя на дно,

предпоследняя — вот она — в череде
явей, нам изменяющих без конца, —
боль, последней же нет нигде,
а точнее: нет у нее лица,

не имеющая в зеркалах
отраженья, страшна и завешивают ее,
это ты стоишь, на моих глазах
превращаясь в незыблемое небытие,

не собою утрата так тяжела, —
обретение, наоборот, она яви есть
в большей мере, чем явь до нее была,
умирает тело, но дышит весть.

5
На скорбном родины развале
январь я этот пробродил,
меня в квартиры люди звали,
и призрак душу бередил,

не зря кругом была разрыта
земля, и, кутая озноб,
как у разбитого корыта,
сидел над ямой землекоп,

сновали голуби помоек,
день припухал как на дрожжах,
и воспаленный свет попоек
горел на нижних этажах,

я там увидел сон плаксивый:
лет семь ребенку, смерть отца...
Ты, откупившаяся ксивой,
душа без признаков лица,

оплакавшая в срочной дреме
сегодняшнее горе, ты —
ты исхитрилась в мертвом доме
и мертвая — вернуть черты

свои, забившись в угол сонный,
ползущая на свет, на звук
почти уже потусторонний, —
ты, перевспыхнувшая вдруг.

6
Поздней осени скарб.
Ночь. Отливом забыт,
лист ползет, точно краб.
Прах твой в землю зарыт.
Я не знаю молитв.
Только слово, как бур,
словаря монолит
сверлит, рыщет фактур

равных скорби, тому,
что отбросила плоть,
погружаясь во тьму.
Прииск звездный. Щепоть

света. Облако ль ты
тщишься сдвинуть рукой,
чтоб увидеть черты —
вот — лица над строкой,

и в движенье пером
по бумаге — прочесть:
среди ясного гром
неба — все, что ни есть...

Или этот набор
букв, тире, запятых
ты не видишь в упор
как бесстыдство живых?

128

Футбол на стадионе имени
Сергей Мироновича Кирова
второго стриженого синего
на стадионе мая миру мир

под небом бегло гофрированным
рядами полубоксы тыльные
левее ясно дышит море там
блистательно под корень спилено

на стадионе мая здравствует
флажки труду зато в бою легко
плакатом мимо государствует
бутылью с жигулевским булькают

парада ДОСААФ равнением
идут руками все размашистей
и вывернутым муравейником
меж секторов сползанье в чашу тел

потом замрет и страшно высь течет
над стадионом С. М. Кирова
удары пустоты стотысячной
второго стриженого миру мир

по узеньким в часы песочные
в застолье ускользают сумерки
до Дня Победы обесточено
извилиной сверкнет лишь ум реки
129. Подражание Кавафису

Куда идете, граждане, держась
за тонкие веревочки, к которым
привязаны воздушные шары?
И почему бумажными цветами
вы машете, и красных петушков
на палочках облизывают дети?

Чем взбудоражен город, почему
на всех углах из раструбов железных
гремит незримый хор, и старики
из окон смотрят недоумевая:
что там несут — трофеи или дань?
и кто несет — рабы или туземцы?

Что за повозка? Почему на ней
трехглавый барельеф — Геракл могучий
в Аид отправил пса или богов
столь странные у вас изображенья?
Там, за рекой — святилище? дворец?
Куда устремлены Петра потомки?

Ареопаг? Как много черных шляп
и шелковых шарфов! Совет старейшин?
Зачем они ладонями с высот
трибуны помавают? Копьеносцы
и лучники уходят на войну,
или с войны, блестя златочешуйно,
вернулись? О, постойте, я хочу
понять обычай ваш, куда спешите?
И почему почтенные мужи
все по трое расходятся, оставив
жен и детей, и, право, почему
вы мне не отвечаете? Постойте!

Откуда эти залпы? Началось?
Кто этот человек, зачем в потемках
ко мне он приближается с копьем
и говорит: «Изыди, чужестранец,
а не изыдешь, мы тебя убьем...» —
и ритуальный исполняет танец?

130

Из пустых коридоров мастики,
солнцерыжих паркета полос,
из тик-така полудня, из тихих,
тише дыбом встающих волос,

сохлым запахом швабры простенной,
труховой мешковиной ведра,
с подоконника пьющих растений
вверх косея фрамуги дыра,

перочисткой и слойкой в портфеле,
Александров под партой ползет
к Симакову, который недели
через две от желтухи умрет,

безъязыкие громы изъяты
горячо, и в продутых ушах
две глухие затычки из ваты,
и уроки труда на стежках,

и на солнце прозрачные вещи,
и пчела к георгину летит,
в вакуолях пространства трепещет,
слюдяное безмолвье слезит,

то, что вижу — не зрение видит,
не к тому — из полуденных тоск —
сам себя подбирает эпитет
и лучом своим ломится в мозг.

131

В георгина лепестки уставясь,
шелк китайский на краю газона,
слабоумия столбняк и завязь,
выпадение из жизни звона,

это вроде западанья клавиш,
музыки обрыв, когда педалью
звук нажатый замирает, вкладыш
в книгу безуханного с печалью,
дребезги стекла с периферии
зрения бутылочного, трепет
лески или марли малярия —
бабочки внутри лимонный лепет,

вдоль каникул нытиком скитайся,
вдруг цветком забудься нежно-туск
как воспоминанья шелк китайский
узко ускользая, oльза, у?ско

132-133. Памяти Л.

1
Мел ссыпается с досок,
тряпок, весенний,
треугольниками хеопсы
залежей, где бассейны,

угольные буравят мухи,
в море впадают вилы
Нила, Некрасов муки
отслоил для Ненилы,

слойки и перочистки,
читка пиесы в лицах,
актовый зал отчизны,
Софья и Лиза,
я берегами Стикса
Лену ищу в тоске,
мальчики ждут от икса
игрека на доске,

по небу снимки
легких летят легко,
розовые, как у немки
голубое трико,

в ту строку, где «весенний»,
тихо просится «день»,
тень проносится тени
Лены, тень ее, тень.

2
Вот еще один
март солнечный
невоплощен, иди
сюда, со школы начни,

с коридора начни,
как на колено берут
портфель они,
девочки, и Лена не тут

уже, замочки блестят
и резинки видны,
чуть в проталинах сад
прописан весны

вдали, иди сюда,
где сплошь мокрая
земля, и с чавканьем стиснуты
калош края,

ближе подойди,
по стеклу в грязи
битому проведи
и цветок спаси,

помня, с белых лиц
двух учительниц
как слетал шепотком
с траурным ободком

мир, пылящийся
в груде сумерек,
там, где плащ, вися,
умер, сник,

утомясь, томясь,
иди себе прочь,
небом пряных масс
наплывает ночь.


134. Марианна

Марианна, перепрыгнув уровень,
в электричку резкую идет,
в мире на одну вот-вот не умерло,
но сегодня в озере умрет.

Точка там мерещится над озером
удаляющегося отца
и мерцающего, вроде морзе,
Марианне бледного лица.

Это с мира капля сумасшествия
в небольшую голову стекла,
Марианну силою божественной
через край ума перелила.

И она, перемахнувши замысел,
свет его таинственный и тьму,
больше не взывая к нашей жалости,
тихо соответствует ему.

135

Приближение первого
сентября, что ли, нервное,
запах крашеных парт,
бледность контурных карт,
ржавых астр букет,
холодок календарных
дат, круглеющий след
на фуражке кокарды,

с задней парты смешок,
и трескучая млечность
ламп дневных, и шажок, и шажок,
словно с тапочками мешок
тянешь в вечность.

136

О, ядро с ключицы
в воздух послано сентября,
долго летит, лучится,
в памяти застревает зря,

катится, пав на землю,
сантиметра три,
тем ли я занят, тем ли
занят я, тускло ядро гори,

трусики-абажуры,
девичьи позвонки гуськом
тянутся с физкультуры
в неотразимом огне таком,
и спокойная пропасть
обрывается, мертво стоя
на своем, — точно пропись
с оглянувшимся «я».

137

По коридорам тянет зверем,
древесной сыростью, опилками,
и — недоверьем —
дитя с височными прожилками,
и с лестниц черных
идут какие-то с носилками —
все в униформах.

Провоет сиплая сирена,
пожарная ли это, скорая,
пуста арена,
затылок паники за шторою
мелькнет, и ярус
из темноты сорвется сворою
листвы на ярость.

Он не хотел на представленье,
оставь в покое неразумное
дитя, колени
его дрожат, и счастье шумное
разит рядами, —
как он, его не выношу, но я
зачем-то с вами.

Горят огни большого цирка,
прижмется к рукаву доверчиво —
на ручках цыпки
(я плачу) — мальчик гуттаперчивый...
Скорей, в автобус,
обратно все это разверчивай,
на мир не злобясь.

Они не знали, что творили —
канатоходцы ли под куполом
пути торили,
иль силачи с глазами глупыми
швыряли гири,
иль, оснежась, сверкали купами
деревья в мире.

138

Вестибюля я школьного
окончания в пору уроков,
вроде взрыва стекольного,
световых его пыли потоков,
вроде с улицы вольного,

или галстуком розовым
проутюженным веянье шелка,
и к учебникам розданным
обоняние тянется долго,
все продернуто воздухом,

пилкой лобзика ломкою
контур крейсера, пылкие взоры,
и, любовное комкая,
вся на северной встречу Авроры
кровь пульсирует громкая,

время тусклое лампочки
в раздевалке, тупых замираний,
и мешочка на лямочке,
и с родительских в страхе собраний
ожидания мамочки,

тонкокожей телесности,
шеи ватой обмотанной свинки,
астролябий на местности,
и рифленых чулок на резинке,
и кромешной безвестности,

растворяйся, ранимая,
погружайся в тоске корабельной,
дом, и, неуяснимая,
под бессмертный мотив колыбельной,
радость, спи и усни моя.

139

Поднимайся над долгоиграющим,
над заезженным черным катком,
помянуть и воспеть этот рай, еще
в детском горле застрявший комком,

эти — нагрубо краской замазанных
ламп сквозь ветви — павлиньи круги,
в пору казней и праздников массовых
ты родился для частной строки,

о, тепло свое в варежки выдыши,
чтоб из вечности глухонемой
голос матери в форточку, вынувший
душу, чистый услышать: «Домой!» —

и над чаем с вареньем из блюдечка
райских яблок, уставясь в одну
точку дрожи, склонись, чтобы будничный
выпить ужас и впасть в тишину.

140

Тихим временем мать пролетает,
стала скаредна, просит: верни,
наспех серые дыры латает,
да не брал я, не трогал, ни-ни,
вот я, сын твой, и здесь твои дщери,
инженеры их полумужья,
штукатурные трещины, щели,
я ни вилки не брал, ни ножа,

снится дверь, приоткрытая вором,
то ли сонного слуха слои,
то ли мать-воевода дозором
окликает владенья свои,

штопка пяток, на локти заплатки,
антресоли чулок барахла,
в боевом с этажерки порядке
снятся строем слоны мал-мала,

ничего не разграблено, видишь,
бьет хрусталь инфернальная дрожь,
пятясь заполночь из дому выйдешь
и уходишь, пока не уйдешь.

141

Сердце надвое всегда рвалось,
с Кировского ли съезжал, с Тучкова —
Петроградская бросала в дрожь
сторона свидетеля ночного,
в смерть возьму с собой пласты
туч лиловых, туч тяжелых,
дом, в котором засыпала ты,

путь до Геслеровских бань возьму,
дребезг елочный трамвая
с осыпью бенгальскою во тьму...

Вдруг рыданья земляной
голос: «Господи, он сжил меня со света...», —
и несчастная подробность эта,
точно пес, увяжется за мной.

142

Птица копится и цельно
вдруг летит собой полна
крыльями членораздельно
чертит в на небе она

облаков немые светни
поднимающийся зной
тело ясности соседней
пролетает надо мной

в нежном воздухе доверья
в голубом его цеху
в птицу слепленные перья
держат взгляд мой наверху


143

Тихий из стены выходит Эдип,
с озаренной арены он смотрит ввысь,
как плывет по небу вещунья-сфинкс,
смертный пот его еще не прошиб.

Будущий из стены выходит царь,
чище плоти яблока его мозг,
как зерно проросший, еще не промозгл
мир, — перстами его нашарь.

Воздух, воздух губами еще возьми,
разлепи два века и слух открой,
и вдохни, как крепко, кренясь, корой
пахнет дерево еще незимы.

Ты сюда явился запомнить взрыв
вещества, которым и образован сам,
в чистом виде равный своим слезам,
ни единой тайны стоишь не раскрыв.

В белом еще обнявшихся нет сестер-
дочерей, и мать еще не жена,
и себя не уговаривает: «жива» —
жизнь, и дышит дышит дышит в упор.


144

Ломкую корочку снега
продавливая за гаражами,
за отвороты ботинок завалится,
звякая за подкладкой грошами,
долго на стену пялиться...
мокрыми пятками, медными пятаками...

Корочка снега бурая,
прошитая горячо
собачьей капельками мочой,
в горле у идиота рыданье бурное,
все ни о чем, ниотчего,
мамочку жаль, стена штукатурная.

(Если бы не слюны
запах с ее платочка,
сажу стирает с моей щеки,
грустные окна слюды
на керосинке, я думаю, очень.
Долго в точку смотреть — и все далеки.)

Близко к рождению, небытие
втягивает, как в полынью,
разудаляются птицы две в небе те,
голову наклоню,
жить надо, врать, разорвать одну
жалобу школы на школьника в темноте.
Дай прихитрюсь,
припотею к воротничку,
жизнью пропахну, притрусь,
страшно ему, идиоту и новичку,
мерзнуть и, втискиваясь в эту узь
за гаражами, изничтожать себя по клочку.

145. С дядькой

Мы — солнце яркое
желтей желтка — сидим,
ты держишь чарку, я
в твою одежду дым
вдыхаю впитанный
ночных костров, войны,
охоты, вытканной —
из-за твоей спины
видна — на коврике,
где солнца луч лежит,
и столько в облике
твоем любви дрожит
моей, — тянусь рукой,
и чарка алая
вина, скользнув рекой,
наряд твой залила,
тогда, скривив лицо,
ладонь отводишь ты —
нежна, блестит кольцо
на пальце, как цветы,
нежна, и линий вдоль
ладони бел пучок,
но обжигает боль
мне щеку горячо,
я в угол тот бегу,
где лира спит у нас,
и слабо берегу
до-пробужденья час.

146. Бабушка видит мужа

Дня мерцанье белое в обводах рам,
белое мерцанье из окна сквозит,
никого на дереве, лица ни там
нет, ни там, прищеплена, весна висит,

с бельевых веревок перекрещенных,
номерком нашитым бегло мечена,
не душа живая — это вещь на них
рукавами сохнущими мечется,

о каком Давиде — указательным
тычешь в створ весны — тебе бормочется,
никого под деревом, но, знать, больным
видится, как хочется, как хочется,

что-то вроде пленки кинопорванной,
где идет война, эвакуация,
беженцы в стога ныряют, в створ видна
в воздухе висящая акация,

с крестиков, гудящих в небе, ненависть —
кладбище летит горизонтальное —
валится, и дымом всходит века весть,
убегает в даль зигзагом, в даль, снуя,

как овец, гонимых в преисподнюю,
смерть пасет и гнет их в три погибели,
Боже, человек живой бесплоднее
мертвой птицы, усыпленной рыбы ли,

ты читай на дереве псалмы свои,
в них ночей тоску твою и дней тая,
пусть они баючат, ветви вислые,
путаницу смертную, по ней-то я

и служу на кухне поминальщиком,
мальчик и меняльщик глянца марок я
там, стекает по моим печаль щекам,
и в окне трепещет что-то яркое.

147

Снял конек, еще сердце вдвойне —
в два прозрачных виска —
и упал на ковер,
и на розовой нежной ступне
исчезающий влажный узор
шерстяного носка.

148-150. Стихи из календаря 1955 года

(1)
Январь. Приборка комнаты

Январская побудка: Русь-Союз.
Арена залита великолепьем.
Тот озарил, тот вырастил. Мой брат
во Ильиче, в Иосифе, в кипучем
труде, смотри: камвольный комбинат

шелк выпускает, ситец, габардин,
бостон и шевиот. Сталь выплавляют
и производят кокс. Рассвет. Январь.
Янтарь. В какую сторону по снегу
шагает лыжник, оставляя след?

Ты слышишь эти звуки: «маленков»,
«взлелеяно», «орлиный взгляд», «вступила
в строй очередь Мингечаурской ГЭС»?
Мне прошлого Мордовии, где горе
и слезы унижения, — не жаль.

Открытие в Улан-Удэ Дворца
культуры от завода паровозо-
вагонного. Великолепье. День.
Шарфы и шапки. Солнце. Годовщина
затертого во льдах «Седова». Сдан

в срок норматив «Готов к ПВХО»
в честь стачки на Путиловском. Одобрен
и принят на развертыванье курс.
Ахмеда Шамахмудова в семейном
кругу — жена, двенадцать сыновей,

усыновленных ими в дни войны, —
находим. Плов. Ташкентский дворик. Поле
картофелесажалка бороздит,
квадратно-гнездовой посев освоив.
Я подметаю комнату. В окне

заклеенном, с прокладкой между рам
завернутой в газету ваты, — солнце.
Слепящий день. Загадка: днем стекло
разбито, за ночь вставлено. Под гнетом
капитализма на две трети люд

еще томится. Умер Ленин. Жаль.
Он, рабство ненавидя, жил до смерти.
Шор ни малейших на глазах со дня
расстрелянной в царя народной веры.
Без ног оно, без крыльев, не видать

его и не слыхать, летит — не взять.
На ходики смотрю — кричит кукушка.
Мне скучно, брат. Трубопрокатный стан.
Там — Куйбышев. Там — навыки раскроя.
А там — тупоугольный Мавзолей.

Я спать хочу. Я сумерки люблю.
И время возвращения со службы
родителей. А больше ничего.
Антарктика. Родился Моцарт. Прежде,
чем взбить белки, их надо охладить.

(2)
Февраль. Над учебником

С гор слетает Кара-Куджур,
реку звуком пугливым «Чу»
образуя, кипит ажур,
основную резвя парчу.

Ты, в учебник глядя, радей:
за ущельем, в долинном дне,
пахнет кровным делом людей,
чем-то, что возведут стране.

На хлопчатник хлынет вода.
Свекла сахарная, виноград.
Летне-лагерное скота
содержанье. Весомый вклад.
Вроде газовый свет-рожок —
февраля синевеет ель.
Я пойду сегодня в кружок
шпаклевать корабля модель.

Как рождается пафос? Течь
есть в «Седове», сжатом во льду.
Разрешите спуститься, лечь
и заделать собой беду.

Кто дороже Советам — раб-
очий или крестьянин? А,
отвечаю, какая из
ног дороже тебе нога?

Начинают белые: в два
хода черным они дают.
Вместо сена — комбикорма
для созданья обилья тут.

Мы очистим и Хуанхэ
и Чандзян, а бумажный тигр
гоминдана пойдет на «хэ».
Свет в подвале вечерних игр.

Я устал от душевных ран.
Мировой нерадивый зев.
Глубина заделки семян.
Яровой и озимый сев.
Детский Гнесиных это хор.
Левый правый слезится глаз.
То ли умер Сухэ-Батор,
то ли поздний февральский час

нагнетает такую грусть.
Вот: ячеек дитя, кружков,
выходящий туда, где пусть
снег поскрипывает от шажков.

(3)
Май. Демонстрация

Припахивает машиностроением,
приподнятым настроением,
фрезой, трудоднем, предприятием
и встречного плана принятием.

Мужчины широкоплечие
с детьми на загривках идут,
а там — предводители певчие
хоров, славословящих труд.

              Разбился суховей о щит зеленый,
              на молодых ветвях расселись птицы,
              их песней Пушкин мог бы насладиться,
              красой полян — Мичурин изумленный.
То к Индии, то к Индонезии
любовь заполняет донельзя ли,
нежнеют ли скверов акации,
нужнеют ли благ облигации,

по займу ли трехпроцентному,
подписанному коммюнике,
металлу цветному ли, ценному —
тебя узнаю вдалеке.

              Вот боронуют зябь, взбухают почки,
              а почва и легка и пылевата,
              и смотрит глаз хозяйский торовато
              на торфоперегнойные горшочки.

Сигналы со станций дрейфующих,
из радиоточек рифмующих
горячее льет одобрение.
Не мир, но его сотворение

пред нами — о, ты пойми меня! —
дыханьем его утепли,
Дворец ли культуры он имени
Цюрупы, Козицкого ли...

              Но поздно, поздно. Спит твоя обитель.
              И только в коридор уводит щелка,
              где мамочкин белеет шарфик шелка
              и папочкин златомерцает китель.
151

              Ирине Служевской
Говорю: вращенье в барабанах
ворохов недельного белья,
тихие кварталы банных
вечеров, испарина жилья,

говорю: в цирюльнях отрезные
головы на вынос, простыней
полыханье, на закат сквозные
улицы уходят все темней,

говорю: земли сырые комья
и небес встречаются в реке,
там, за семафором... ни о ком я,
ни о чем... о маленьком мирке.

О богах домашних, недалеких,
горизонт психея не берет
с перепугу, умещаясь в легких,
и плодов фруктовых полон рот.

Говорю: вот это зеленная,
это бакалейная, где нам,
в том числе и умершим, — земная
пища отпускается на грамм...

Пострашнеем — и тогда постигнем,
что иные не живут нигде
так давно, что более — «пусти к ним!» —
и не просятся, — к земле, к воде,

к виноватым превосходствам жизни,
тем, где копошится Божья тварь
в табака душистой горловизне...
Но Эдип еще ребенок. Царь.

152

Вернуться в этот город? Нет, избавь.
Застиранный, он сел, и я не влезу
рукою в протекающий рукав.
Не выйдет ни по росту, ни по весу.

Ни по душе. Я помню, как Полиб
бежит за сопляком, как тот: «Подкидыш!» —
кричит мне, исторгающему всхлип...
Ты подтвердишь родство? И справку выдашь?

А если оборванец прав? Оставь
мне временный, но дом, способность видеть
не помня ничего, и реку вплавь
позволь не брать, чтоб милых не обидеть.

Полиба нет? Мать потеряла речь?
Я знаю, но тебя не слышу, нимфу...
Хоть неоткуда более извлечь
свидетелей, — не подойду к Коринфу.
153

Над засушливым учебником
географии ли, биологии,
где снопы везут, где прививают
пестики к тычинкам,
и заочница идет с вечерником,
всё стада, всё волоокие
девушки на свете прибывают,
тянутся карандаши к точилкам.

У семян дыханье слабое,
набухание и прорастание,
пишет, машет ли тебе полярник
шапкою-ушанкой,
иль Белову окружают, лапая,
гроздья дышат мироздания,
устья, русла, стебли, и кустарник
за окном акации с Каштанкой.

Луковицы мякоть едкую,
микроскопу вверя неослабную
любознательность, потея телом,
с каплею  раствора
йода, — рассмотри, дыша соседкою,
ты ли рисовал похабную
и надписывал картинку мелом,
и в прозекторской дрожал позора.
Истомленное растение
на тарелке с трещиной и лужицей,
корни стержневые у фасоли,
семядоли, почки,
совести в потемках угрызения,
что я говорила, слушаться
надо, белые пылают боли,
отмирая в час по чайной строчке.

Все равно, не я, а он это,
отлетает от меня двойник это,
на него смотри, пока укроюсь
с головой и сгину,
ты какою глупостью так тронута,
или чем, душа, проникнута,
лучше помоги, а то расстроюсь,
я не виноват ни в чем, пусти, ну...

154

Квартира окнами на Кировский.
Февраль чуть обморочный, вирусный.
Двор сумрачный. Я скоро вырасту.

За дверью черной, дерматиновой
тоскливой лентой серпантиновой
петляют звуки сонатины той.
Уроки сонные эстетики.
Там разбирают ноты Гедике.
Я «зажимал» ее на «Медике».

Смотри: бутылочный и уличный
ложится свет (парок из булочной)
на свитер с бахромой сосулечной.

Смотри: у батареи огненной,
еще по шляпку в жизнь не вогнанный.
Смотри: заглядываю в окна к ней.

Не вогнанный еще, не вынутый,
с той, не сливаясь, с той невинно стой.
О, Иванов, во всем продвинутый.

О, скуки нежное святилище,
лекальный сон пюпитра, пыль еще
в изгибах, полдень музучилища.

Или еще пыльнее: техникум.
За горло взятых тем, но тех, никем
не взятых лучше, неврастеником

отчасти, взятых тем вершителем —
приди: вот женщина с сожителем.
На вешалке фуражка с кителем.


155

Это некто тычется там и мечется,
в раковину, где умывается, мочится,
ищет курить, в серой пепельнице
пальцев следы оставляет, пялится, пятится,

это кому-то хворается там и хнычется,
ноют суставы, арбуза ночного хочется,
ноги его замирают, нашарив тапочки,
задники стоптаны, это сынок о папочке,

это арбузы дают из зеленых клетей, поди,
ядра, бухой бомбардир, в детском лепете
жизни, дождя — ухо льнет подносящего
к хрусту, шуршит в освещении плащ его,

это любовью к кому-нибудь имярек томим,
всякое слово живое — есть реквием,
словно бы глубоководную рек таим
тайну о смерти невидимой всплесками редкими,

где твои дочери, к зеркалу дочередь
кончилась, смылись, вернулись брюхатые, ночи ведь,
где твой сынок, от какой огрубевшие пяточки
девки уносит, это сынок о папочке

песню поет, молитву поет поминальную,
эй, атаман, оттоманку полутораспальную,
с ним на боку, хрипящим, потом завывшем,
имя сынка перепутавшим с болью, забывшем.

156

и одна сестра говорит я сдохну
скорее чем кивая туда где мать
я смотри уже слепну глохну
и уходит ее кормить

и другая кричит она тоже
человек подпоясывая халат
хоть и кости одни да кожа
доживи до ее престарелых лет

доживешь тут первая сквозь шипенье
и подносит к старушечьему рту
ложку вторая включает радиопенье
и ведет по пыли трюмо черту

что кривишься боишься ли что отравим
что на тот боишься ли что отправим
Антигона стирает пыль
есть прямые обязанности мне ее жаль

говорит Исмена хоть нанимай сиделку
тоже стоит немалых денег
причитая моет стоит тарелку
за границей вертится брат Полиник
ни письма от него ничего в помине
Антигона кричит и приносит судно
да-да-да да-да-да но о ком о сыне
мать их дакает будь неладна

иль о муже поди пойми тут
то заплачет рукой махнет отвяжитесь
от Полиника пожелтелый свиток
ей одна читает другая выносит жидкость

Аполлоном прочно же мы забыты
говорит одна вечереет и моет другая руки
и сменяет музу раздраженной заботы
Меланхолия муза скуки

потому что выцвести даже горю
удается со временем и на склоне
снится Исмене поездка к морю
и могила прибранная Антигоне

157

Мать исчезла совершенно.
Умирает даже тот,
кто не думал совершенно,
что когда-нибудь умрет.

Он рукой перебирает
одеяла смертный край,
так дитя перебирает
клавиши из края в край.

Человека на границах
представляют два слепых:
одного лицо в зарницах
узнаваний голубых,

по лицу другого тени
пробегают темноты.
Два слепых друг друга встретят
и наощупь скажут: ты.

Он един теперь навеки,
потому что жизнь сошлась
насмерть в этом человеке,
целиком себя лишась.

158. Воскрешение матери

Надень пальто. Надень шарф.
Тебя продует. Закрой шкаф.
Когда придешь. Когда придешь.
Обещали дождь. Дождь.

Купи на обратном пути
хлеб. Хлеб. Вставай, уже без пяти.
Я что-то вкусненькое принесла.
Дотянем до второго числа.
Это на праздник. Зачем открыл.
Господи, что опять натворил.
Пошел прочь. Пошел прочь.
Мы с папочкой не спали всю ночь.

Как бегут дни. Дни. Застегни
верхнюю пуговицу. Они
толкают тебя на неверный путь.
Надо постричься. Грудь

вся нараспашку. Можно сойти с ума.
Что у нас — закрома?
Будь человеком. НЗ. БУ.
Не горбись. ЧП. Ц У.

Надо в одно местечко.
Повесь на плечики.
Мне не нравится, как
ты кашляешь. Ляг. Ляг. Ляг.

Не говори при нем.
Уже без пяти. Подъем. Подъем.
Стоило покупать рояль. Рояль.
Закаляйся, как сталь.

Он меня вгонит в гроб. Гроб.
Дай-ка потрогать лоб. Лоб.
Не кури. Не губи
лёгкие. Не груби.
Не простудись. Ночью выпал
снег. Я же вижу — ты выпил.
Я же вижу — ты выпил. Сознайся. Ты
остаешься один. Поливай цветы.


«Долгота дня»


        («Пушкинский фонд», Санкт-Петербург, 1998)

159

Я люблю твою жизнь, что согрета теплом изнутри,
от тебя независимо, взятую всею тобою,
у окна, где дрожат осыпающиеся фонари,
и уходит трамвай к «Блохину», словно зверь к водопою.

Я тем больше люблю ее, что не могу сохранить
так, чтоб ты ее тоже любила и, больше не споря,
чтоб душа твоя в силах была повторить
эту чистую линию тела, лишенную горя.

О твоем белоснежном объеме, имеющем зренье и слух,
о гордыне твоей в драгоценном сосуде,
говорю о тебе, о твоем умирающем чуде —
так смиренно создать мог не гордый, но любящий дух.

160

В области пчел, в рыжей стране с солнечной осью,
там, где паук плел мои сны по древесине,
я собирал дождь золотой, или колосья,
и на веранде павлин плыл в керосине.
Книгою мне лес пламенел, набранный густо
временем игл, липкой листвой и запятыми
угольных мух, влажным камням — влажное чувство
вторило и растворялось в полуденном дыме.

Этот песок вдоль по ступням к пяткам сандалий,
гретый асфальт или залив в отмелях белых,
россыпь мальков, хрупкий хрусталь рыбьих печалей,
их позвонки, перезвон слез тонкотелых.

Если бы мог, если бы смел я усомниться
в том, что живу, прежде не жив, или растенье
если бы смел не называть умершей птицей,
или птицу не называть ангельской тенью,

то и тогда...

161

Сквозь тьму непролазную, тьму азиатскую, тьму,
где трактор стоит, не имея любви ни к кому,
и грязи по горло, и меркнет мой разум,
о, как я привязан к Земле, как печально привязан!

Ни разу так не были дороги ветви в дожде,
от жгучего, влажного и торопливого чтенья
я чувствую, как поднимается сердцебиенье
и как оно глохнет, забуксовав в борозде.
Ни разу еще не желалось столь жадностно жить,
так дышит лягушка, когда малахит ее душат,
но если меня невзначай эти ночи разрушат,
то кто, моя радость, сумеет тебя говорить?

Так вот что я знаю: когда меня тянет на дно
Земли, ее тягот, то мной завоевано право
тебя говорить, ну а меньшего и не дано,
поскольку Земля не итог, но скорей переправа.

Над огненным замком, в котором томится зерно,
над запахом хлеба и сырости — точная бездна,
нещадная точность! но большего и не дано,
чем это увидеть без страха, и то неизвестно.

162

Расширяясь теченьем реки, точно криком каким,
точно криком утратив себя до реки, испещренной стволами,
я письмом становлюсь, растворяясь своей вопреки
оболочке, еще говорящей стихами.

Уходя шебуршаньем в пески, точно рыба, виски
зарывая в песчаное дно, замирающим слухом...
Как лишиться мне смысла и стать только телом реки,
только телом, просвеченным — в силу безмыслия — духом.

Только телом, где кровь прорывает ходы, точно крот,
пронося мою память, ее разветвляя на жилы...
Я к тебе обращен, и теперь уже время не в счет,
обращенным к тебе, исчезаю в сознании силы.

Опыт горя и опыт любви непомерно дают
превращение в сердце, лишенное координаты,
оно — всё, оно — всюду, с ним время в сравнении — зуд,
бормотание, шорох больничной палаты.

И теперь всемогущество зрения — нежность его,
пусть зрачок омывает волна совершенным накатом,
это значит, пробившись за контур, слилось существо
с мнимо внешним и мнимо разъятым.

163

Троллейбус, что ли, крив,
раздрызган и знобящ,
что едешь, полужив,
завертываясь в плащ,

дрожишь, облокотясь
на отсвет свой в окне,
без тела-то сейчас
ему теплей, чем мне.

Да, я бы мог не жить,
не видеть вообще,
и слов не говорить,
и не дрожать в плаще,
но если это Бог
мне зябкий подал знак,
то как Он одинок,
собой расщедрясь так.

164

Чем пахнет остывающий утюг,
и комнаты молочное смерканье,
и женственная плавность этих рук,
как не ребенком спящим, как не тканью,
где затаился шелковый испуг.

Средь бела дня есть пауза, она
от тяжести любви почти свободна,
в ней женщина не мать и не жена,
и сбывшемуся так же чужеродна,
как будто на него осуждена.

Не я из ее паузы изъят,
я только лишь угадываю сумрак,
да зеркала темнеющий квадрат,
где в глубине графин с набором рюмок
мерцающее что-то говорят.

Тем лучше, что мы не были близки,
что порознь испытываем эти
приливы изумительной тоски,
которые испытывают дети,
проснувшись, когда в комнате ни зги.

165

И от любви остается горстка
пепла, не больше наперстка.
Нет, не страшно стало душе
быть нелюбимой уже.

Вот тебе рукавицы, ватник,
лампочка в сорок свечей,
кружка воды и мышиный привратник.
Чей ты теперь? Ничей.

Будешь двуруким теплом двуногим
жить, согревая тьму,
счастьем обязан был ты не многим,
будешь зато — никому,

это и есть твое счастье... все же
это еще и твой страх,
что и тогда тебе Бога дороже
будет пепел, наперсток, прах.
166

Феноменальность жизни моей, шага,
вдоха грудная тяга,
коченеющий утра пустой объем
и шаги мои в нем.

В жизнь упавший, в чехле
кожи, с принятой на земле
логикой мышц, суставов, костей
вертикальных людей —

я иду к остановке и там стою
безмолвно, и не перестаю
шевелить от холода пальцами ног,
весь — удар прицельного бытия и его срок.

167

Ребенок спит, подложив под щеку
руку, другой обняв
куклу, ему не снится совесть,
он глубоко прав.

Так глубоко, как на пустыре
снег — ни фабрик вблизи,
ни черных фигур во дворе
по колено в грязи.
Снег на пустыре один,
как ребенок спит,
он ослепительно состоит
из самого себя.

168

Домой, домой, домой,
с Крестовского съезжая
моста, я вздрогнул: Боже мой,
какая жизнь простая,

как все проявлено: торчат
деревья, трубы,
и мокрый снег летит, и спят
в снегу гребные клубы,

и все молчит, срезаясь за
стекло косым квадратом,
то набегая, то сквозя,
то волочась закатом,

а там, средь серых плоскостей,
смиряются, смиряют,
хоронят, любят, ждут гостей,
живут и умирают,

и надо двери отворить,
и надо чаю заварить.


169-171. Три времени года

1
Чередование года времен
я застаю у себя в котельной,
с мышью, притихшей в кладовке, вдвоем
слушаем осени шум запредельный,
или вдруг слушать перестаем.

Третий уж год параллельно реке
я засыпаю, по левую руку —
парк, и ничто уже не вдалеке.
Дверь отворяю и радуюсь другу,
снегу, тающему на воротнике.

2
За ночь снега под дверь насыпет,
я лопатой его разгребу,
оглянусь — параллелепипед
дома желтого на берегу,
дверь открыта и чай не выпит.

А на стенах осела копоть,
невесомый рисунок дней,
тех, что некий безумец копит
и записывает... ему видней...
Но меня ничто не торопит.
3В угол, в уголь смотрел черно-синий
я вчера, и таких длиннот
вдруг услышал — не звук — пустыню,
что замедлило время ход
и пропало в полночной тине.

Но откуда тогда под подошвой
утра хрусткие ямы, бугры,
ночь, утекшая в темень коры,
мир с голубизною подмерзшей
накануне цветенья поры?

172. Отрывок

...лучше комнаты чистой, пустой,
в пору сумерек, с тусклым свеченьем
уносимых теченьем вещей,
уносимых теченьем
и хранящих могучий покой,

лучше сумерек в пору лучей,
там, за кровельной кромкой железа
утонувшего жаркого веса,
синеватых теней
на рельефе дверного отвеса... —

всей спиною к нему прислонясь,
так и вплыть ненароком, небольно,
с мандариновой долькой вдали
кислоты треугольной,
в темноту, в тишину несейчас,

несейчас, никогда, неземли,
в пору сумерек, у?мерек, в пору
сжатий горя — мы тоже прошли,
но спокойному хору
повинуясь, прикрыв за собой
белоснежную дверь с синевой...

173

Две капли слепящие
вползают в квадрат
окна полуспящего,
как Тигр и Евфрат.

Родясь в междуречье,
плененного племени сын,
чужое наречье
застал ты своим,

и говор их воинов грубый,
и конское ржанье, и трубы
вошли в твой словарь,
и с кладбищ летящая гарь
налипла на губы,
страна камышей и каналов
(мышей, говоришь, и подвалов? —
я слышу), прозрачной и пресной,
холодной воды, говорю,

и голос надтреснут,
и тянется взгляд к пустырю
чужбины воскресной.

174

Еще хожу и говорю,
на голос отвечает голос,
из электрички тонкую зарю —
вот эту — я увижу ли еще раз?

Какую глупость совершить могу:
так втрогаться в стеклянно-пыльный
пейзаж, что говорить: я избегу
тоски грядущей, непосильной,
и не завидую не любящему жизнь.

Но я уже не верю
словам, которые произнеслись.

Мы — жаркие, вседышащие звери,
и ничего не избежим.
Тем ненасытней потрясенье,
когда в вагоне в тридцать тел дрожим
и дышим сумерками воскресенья.

175

Должен снег лететь,
и кондитерская на углу гореть,
мать ребенка должна тянуть
за руку, должен ветер дуть,
и калоши глянцевые блестеть,

продавщицы розовые в чепцах
кружевных должны поднимать
хруст слоеных изделий в щипцах,
и ребенок, влюбленный в мать,
должен гибнуть в слезах,

и старик, что бредет домой,
должен вспомнить, как — Боже мой! —
как сюда он любил
заходить, как он кофе пил,
черный кофе двойной,

«Больше, — шепчет, — лишь смерть одна,
потому что должна
этот шорох и запах смыть...» —
и глухая должна стена
тень  его укрупнить,
и тогда снегопад густой
все укроет собой,
и точильного камня жрец
сотворит во мгле под конец
дикий танец с искрой.

176

Шумящий сад шумит,
подъезд — кошачье нёбо — свет ребристый,
листвы пугливый малахит
то с чернотой, то с прозеленью быстрой,

как лепесток, прозрачное лицо
трепещет на губах и пахнет влажно,
глаза прекрасные с пыльцой,
фаюмские глаза протяжны,

как я люблю тебя, — он прав, что так сказал,
его пустырь или мой сад шумящий
с тобой — одною настоящей —
он стоит истины, когда б с ней не совпал.

177

Мы пробродили бабочковый парк,
попав с тобой под солнечный колпак,
и в этом вся печаль и радость вся,
факир был пьян, но фокус удался,

он полночью прикрыл нас, как платком,
и, сняв покров, он изумил зевак:
нас не было с тобой под колпаком.
О, как легко не быть и странно как!

Не отменять же пошлостью родной
неотразимый этот перебив,
под куполом судьбу перехитрив
и у зевак воскреснув за спиной.

178

Днем в комнате зимы начальной
голубоватый свет и потолок белесый.
Я вижу тебя девочкой печальной,
вне сплетенного к жизни интереса.

Без твоего участья день стихает,
придет с работы мать, суп разогреет
грибной (за дверью связка усыхает),
потом над кройкой и шитьем стареет.

Еще увидишь: лампы свет прикроет
газетой, и такая грусть настанет,
как будто ты раздумываешь — стоит
или не стоит жить, — не слишком тянет.
Я там тебя люблю, и бесконечней
не знаю ничего, не знаю чище,
прекраснее, печальней, человечней
той нерешительности и свободы нищей.

179

Вдоха чуянье сквозное,
и просвет многострадальный
в тучах вытяжкой печною
вторит вдоху, друг печальный,

и вступает в силу осень,
исподволь, как стих опальный,
час высказыванья грозен,
всё — утрата, друг печальный,

точно кто-то жизнью всею
поплатился за кристальный
воздух, в созданном не смея
не исчезнуть, друг печальный.

180

...из тех, кто ждет звонка и до звонка
за миг уходит из дому, из тех,
кому не нужно ничего, пока
есть не интересующее всех,
из тех, перебирающих листы
с печатными столбцами, находя
в них водяные знаки красоты
и — ничего, немного погодя,
из тех, себя увидевших в родне,
как в зеркалах возможного, от них
бежавший и привязанный вдвойне
к отвергнутому, из еще живых...

181

Ты, кажущийся, ты, проточный,
влетевший бабочкой с грозы,
приснившийся, ты, Чжуан-цзы
подобный, нежный, все непрочно,

к чему здесь прилепиться, вольный,
любить, летучий, дождь, цветы,
святых зверей... но и довольно,
ты, вспыхнувший, погасший, ты.

182

О, вечереет, чернеет, звереет река,
рвет свои когти отсюда, болят берега,
осень за горло берет и сжимает рука,
пуст гардероб, ни единого в нем номерка.
О, вечереет, сыреет платформа, сорит
урнами праха, короткие смерчи творит,
курит кассир, с пассажиркою поздней острит,
улица имя теряет, становится стрит.

Я на другом полушарии шарю, ища
центы, в обширных, как скука, провалах плаща,
эта страна мне не в пору, с другого плеча,
впрочем, без разницы, если сказать сгоряча.

Разве, поверхность почище, но тот же подбой,
та же истерика поезда, я не слепой,
лучше не быть совершенно, чем быть не с тобой.
Жизнь — это крах философии. Самой. Любой.

То ли в окне, как в прорехе осеннего дня,
дремлет старик, прохудившийся корпус креня,
то ли ребенка замучила скрипкой родня,
то ли захлопнулась дверь и не стало меня.

183

Я возьму светящийся той зимы квадрат
(вроде фосфорного осколка
в черной комнате, где ночует елка),
непомерных для нашей зарплаты трат,
я возьму в слабеющей лампе бедный быт
(меж паркетинами иголка),
дольше нашего — только чувство долга,
Богом, радуйся горю, ты не забыт.

Близко, близко поднесу я к глазам окно
с крестовиной, упавшей тенью
на соседний дом, никогда забвенью
поглотить этот желтый свет не дано.
И лица твоего я увижу овал,
руку с легкой в изгибе ленью,
отстранившую книгу, — куда там чтенью,
подниматься так рано, провал, провал.

Крики пьяных двора или кирзовый скрип,
торопящийся в свою роту,
подберу в подворотне, подобной гроту,
ледяное возьму я мерцанье глыб,
со вчера заваренный я возьму рассвет
в кухне... стало быть, на работу...
отоспимся, радость моя, в субботу,
долго нет ее, долго субботы нет.

А когда полярная нас укроет  ночь
офицерской вполне шинелью,
и когда потянется к рукоделью
снег в кругах фонарей, и проснется дочь,
испугавшись за нас, — помнишь пламенный труд
быть младенцем? — то, канителью
над ее крахмальной склонясь постелью,
вдруг наступят праздники и все спасут.

184

Снег размозжен подошвами, раскис.
Февральский воздух сумеречно-сиз.
Мороженица — три ступени вниз.

Уставшая мертветь в развалах льда,
сюда стекает талая вода.
Тебе никто не равен никогда.

Чайковского часов примерно в семь.
Я не хотел касаться этих тем.
Общенье душ не выдумка совсем.

Лариса приготовит нам двойной.
И Грегор, нас почувствовав спиной,
исчезнет между стойкой и стеной.

Его любовь к сородичам и страх
за них, полуживотный, впопыхах...
Сочувствие не держится в стихах.

Я мысленно сжимаю снег в горсти.
Мне больше не с кем душу отвести
туда, куда ей хочется, прости.

185

Я посвящу тебе лестниц волчки,
я посвечу тебе там,
сдунуло рукопись ветром, клочки
с древа летят по пятам,

в лестницах, как в мясорубках, кружа,
я посвящу тебе нить
той паутины, с которой душа
любит паучья дружить,

лестниц волчки, или власти тычки,
крик обезьян за стеной,
или оркестра косые смычки
марш зарядят проливной,

гостя, за маршем берущего марш,
я посещу ту страну,
где размололи не хуже, чем фарш
слабую жизнь не одну,

вешалок по коридору крючки,
я посвечу тебе в нем,
на два осколка разбившись, в зрачки
неба упавший объем,

надо бумагу до дыр протереть,
чтобы и лист, как листва,
мог от избытка себя умереть,
свет излучив существа.

186

Остановка над дымной Невой,
замерзающей, дымной,
черный холод  зимы огневой —
за пустые труды мне,

хищно выгнут Елагин хребет,
фонари его дыбом,
за пустые труды этот бред
в уши вышептан рыбам,

за граненый стакан наплаву
ресторана «Приморский»,
за блатную его татарву
в мерзкой слякоти мёрзкой,

то ль нагар на сыром фитиле,
то ли почва паскудна,
то ли небо сидит на игле
третий век беспробудно,

в порошок снеговой ли сотрут
этот город ледащий
за пустой огнедышащий труд,
в ту трубу вылетавший,
или «нет» говори, или «да»,
Инеадой вдоль древа,
черной сваей за стеклами льда,
вбитой в грудь мою слева.

187

Тому семнадцать, как хожу кругами
вокруг постов своих сторожевых,
над реками, семнадцать берегами
я лет хожу в пространствах нежилых,
дыханием моим за стадионом
отопленных, с футбольною землей,
раскомканной, под воздухом бездонным
все началось, кипящею смолой
на дальних пустырях, с теней в бушлатах,
с вагончиков отцепленных, тому
назад семнадцать, с вечера поддатых,
смурных и сократившихся до СМУ
с утра, когда бредя с автостоянки,
я согревался начатым в глухом
углу одной бытовки у жестянки
с окурками спасительным стихом,
продолженным в заснеженных колоннах
Елагина на шатком топчане,
среди котлов, на угле раскаленных,
волчат огня, в своей величине
разогнанных до высыпавшей стаи
шипенья на рождественском снегу,
семнадцать, как губерния пустая
пошла и пишет через не могу
раскуренным стихом на финском фоне,
над мертвой рыбой с фосфором из глаз,
в другой бытовке скуку на Гудзоне
развеявшим и конченным сейчас.

188

Свободней говори, пожалуйста,
вот так, вслепую, наизусть,
хребтом уходит рыбьим шпалистый
трамвайный пусть,

трамвайным пустится, не сетуя,
пусть бесподобная душа,
по снегу тающему спетая
в сердцах, левша,

пылает вдаль Красноармейская,
желтеет, слухом отлови,
как речь густая, арамейская
живет в крови,

желтеет на углу, пульсирует,
увязан в сноп собор, как есть,
и между ним и мной курсирует
сквозная весть,
сквозная ветвь, сюда и метили,
когда дыханием зажглись...
Теперь ты не боишься смерти ли?
Свободней, жизнь.

189

Лучшее время — в потемках
утра, после ночной
смены, окно в потеках,
краткий уют ручной.

Вот остановка мира,
поршней его, цепей.
Лучшее место — квартира.
Крепкого чая попей.

Мне никто не поможет
жизнь свою превозмочь.
Лучшее, что я видел —
это спящая дочь.

Лучшее, что я слышал —
как сквозь сон говоришь:
«Ты кочегаркой пахнешь...» —
и наступает тишь.


          190. Цапля

      Сама в себя продета,
          нить с иглой,
       сухая мысль аскета,
         щуплый слой,
которым воздух бережно проложен,
      его страниц закладка
        клювом вкось, —
     она как шпиль порядка,
            или ось,
или клинок, что выхвачен из ножен

   и воткнут в пруд, где рыбы,
           где вокруг
     чешуй златятся нимбы,
           где испуг
  круглее и безмолвнее мишени,
       и где одна с особым
         взглядом вверх,
      остроугольнолобым,
           тише всех
 стоит, едва колеблясь, тише тени.

     Тогда, на старте медля,
           та стрела,
   впиваясь в воздух, в свет ли,
           два крыла
расправив, — тяжело, определенно,
     и с лап роняя капли, —
                    над прудом
              летит, — и в клюве цапли
                    рыбьим ртом
            разинут мир, зияя изумленно.

191

                      Вадиму Месяцу
					  
Я жил в чужих домах неприбранных,
где лучше было свет гасить,
чем зажигать, и с этих выдранных
страниц мне некому грозить.

К тому же тех, что под обложкою
страниц — и не было почти.
Ложился лунною дорожкою
свет ночи, сбившийся с пути,

свет ночи, пылью дома траченный,
ложился на пол, а прикрыв
глаза, я видел негра в прачечной —
он спал под блоковский мотив.

Казалось, сон ему не нравится,
а свет тем более не мил,
и если то, с чем надо справиться, —
есть жизнь, то он не победил.
Я шел испанскими кварталами,
где над веревкой бельевой
и человеками усталыми
маячил мяч полуживой.

И в окнах фабрики, как водится,
полузаброшенной, — закат
искал себя, чтобы удвоиться,
и уходил ни с чем назад.

Все было выбито, измаяно.
Стояла Почта, дом без черт,
где я, как верный пес — хозяина,
порой облизывал конверт.

В тех городках, где жить не следует,
где в жаркий полдень страховой
агент при галстуке обедает
с сотрудницей не роковой,

в тех городках, что лучше смотрятся
проездом, бегло, как дневник,
в который — любят в нем иль ссорятся —
не важно, — ты не слишком вник, —

чем становилось там дождливее,
тем неуверенней я знал,
что все могло быть и счастливее.
Но не было, как я сказал.


192. Утренний мотив

На асфальте мечется
мышь, кыш, мышь,
сторож это, сменщица,
мусорщик, малыш,

семенит цветочница,
шарк, шурк, шарк,
точность мира точнится,
в арках аркнет арк,

взрыв бенгальский сварщика,
сверк, сварк, сверк,
голубого росчерка
меркнуть медлит мерк,

льется, не артачится
свят свет свит,
тачка утра тачится,
почтальон почтит,

Чарли это брючится,
блажь, мышь, блажь,
ночь в чернилах учится
небу тихих чаш,

пусть проходят где-нибудь,
клеш крыш клеш,
душу учит небо ведь
простираться сплошь.
«Вечерней почтой»

                 («Феникс», Санкт-Петербург, 1995)

				 
193

Озера грудной разрыв.
Белок горловых комки.
Ветра мысль недоразвив,
стихло дерево. Ни зги.

Дымная навылет хлябь.
Обморочный ночи рост.
Ребрами худеет рябь
в кварцевом продроге звезд.

Речью я протру глаза.
Горе больше нечем крыть.
Вижу, что уже нельзя
видеть и не полюбить.

194

Долгие цедятся осени поздней часы,
чаша дежурств опрокинутым небом ночных,
помыслов нет никаких, потому и чисты,
чище забытого запаха лилий речных,
тесных маячат бытовок моих поплавки,
сдавшихся строем деревьев знамена сожгли,
крышка бренчит фонаря, отмеряя кивки,
дышат олени, вплотную к реке подошли,

вот прозябанье счастливое, так прозиять
треть своей жизни — я даже в уме не держал,
где ты идешь в эту пору мне лучше не знать,
вахтенный цифрами я заполняю журнал,

ты, вдохновенье, меня поднимай из золы,
нет, не она — мне дороже волненье о ней,
слышу, как ветер колеблет и гонит валы,
звездное вижу я столпотворенье огней,

ты поднимай, вдохновенье, меня, поднимай,
выпадом звука внезапного опереди,
не принимай моей пошлости, не понимай
всей этой осени, вырвавшейся из груди.

195

Трезвые наступают дни.
Точно спиртовок горят огни.
То на востоке взошла звезда.
Я не могу не смотреть туда.

В церкви сегодня поют с утра.
В путь собрались те, кому пора.
Вышли — и светом глаза прожгло.
Римское воинство снега шло.

Ясные наступают дни.
Пусть одиноки, но не одни.
Точно прильнули к доске дверной —
так только может молчать живой.

196

Коридоров жилищных контор.
Как войдете — направо и прямо.
Там упретесь. Я кухонных ссор
челобитчик, обидчик и вор.
Станьте в очередь, дама!

Между двух посидим батарей.
О разводе мне дай, о прописке.
Я входных завсегдатай дверей.
Отойди от меня. Не зверей.
Где вы брали сосиски?

Безопасности техники чтец.
«Светоч»-фабрики в полуподвале
на плакате ударный боец.
Да заткнитесь уже, наконец,
все мы жертвою пали.
Кран течет, намокает стена.
Слух идет о тебе, ныне дикой.
Я гуляю сегодня, страна.
Вот мой рваный. Пошел бы ты на.
Ты не мать мне, не тыкай.

Гробовую мою утоли.
Что ты лыбишься, зенки таращишь?
На мели я, сосед. Не мели.
Дай до завтра трояк. Отвали.
Отвалю — не оттащишь.

Вот ведь скоро ноябские. Ляг.
Махабхарата, бхагавадгита.
Я хочу не духовных, но благ.
Рыбка! Что тебе надобно? Так...
Впрочем, дай мне корыто.

Я на разных лежу этажах.
Человеком со справкой, придурком.
Воет ветер в своих мятежах.
Иль со светом ты не на ножах,
ночь над Санкт-Ленинбургом?

197. Поэт

Чуть вздрагивает, ах, его состав —
от полустанка сна отходит, —
он просыпается, еше припав
к чему-то желтому, — там непогодит.
Часы вокзального буфета на буфет
перемещаются в столовой,
и шрифтом вниз, как крыша, едет Фет,
и на дорожке тормозит ковровой.

Еще он в шлепанцах влачит, как товарняк,
недавний сон, его смывая в ванной
с землистого лица — хотя бы так! —
с лица земли не смоешь окаянный.

Но и не надо, пусть как план второй
слегка дымится, кофе, сигарета,
душа стесняется лирической мурой,
и то сказать — не зря сживал со света

возлюбленную — было жаль бросать
жену, ребенка... Пошлость, ты бессмертна!
(Она сидела на полу, под стать
другой жене, глотая боль усердно.)

Теперь все улеглось, на их крови
он настоял стихи, для аромата
виной раздвоенной любви
их сдобрив, — по глухому «о!» на брата.

Труд кончив, он спускается в кафе
перекусить и выпить рюмку водки,
и вдруг себя, как бы в чужой строфе,
он видит миг кромешный и короткий
и усмехается, всезнающ, как змея,
затем просматривает почту, выбирая
стихи Н. Н., в которых дом, семья,
и, к счастью, кристаллического рая

поэзии: изящества и холодка
иронии, — нет и в помине, тайны
единственный владелец, от глотка
последнего хмелея, в дом случайный

он едет, едет, ночь, на острова,
ночь, желтое, какой-то полустанок,
он прикрывает веки и слова —
как бы пыльцу — снимает с их изнан

какую музыку он, ах, завез в притон,
ее заспав среди зверей двуногих...
Смотри, он отвратителен, при том,
что стих его великолепней многих.

198

Клио больше не дышит. Молчи.
В сколах льда и бутылочных сколах
та страна, где со стен ильичи
отвращали от зрения в школах,
где попробуй зато, разлучи —
на пространствах убитых и голых —
с незаконным лучом заоконным,
не измеренным метром погонным.

Тычь указкою в залежь, не тычь,
течь не течь Иртышу с Индигиркой, —
штабеля окольцованных тыщ
обернулись шипящей пробиркой
щелочной, из химических ниш,
гардеробной дырявою биркой,
и копиркой кривой с письменами
ночь лежит между ними и нами.

Дай на парте получше залечь,
в междуречье меж тигром и тигром
голова моя падает с плеч,
я не друг историческим играм
и сквозь сон культивирую речь,
потому она меньше калибром,
чем у чудных твоих, от которых
нам остался серебряный шорох.

Потому что История — лязг
одного и другого затвора,
а не дребезг любовей и дрязг
на строку выносимого сора,
потому что заботы и ласк
много больше, чем зла и позора,
перепало. Не сетуй, родимый,
что невзрачный, зато — невредимый.
Выползай из школярской тюрьмы
коридорами бомбоубежищ,
всем подмышечным потом гурьбы, —
на простор снеговых побережищ, —
в ослепительный воздух судьбы
тычься мордой, покуда несведущ.
Ты еще отворишь свои очи,
полусвета дитя, полуночи.

И увидишь: отцеплен состав,
и увидишь не время, но место,
где под вечер бухают, устав,
и вспухают под утро, как тесто,
и не цезарь, а домоуправ,
и не форум, а куча асбеста, —
и замрешь между лесом и лесом
в электрическом поле белесом.

Обобщающий взгляд мне не шей, —
ни имперский поэт, ни историк,
из приемных гонимый взашей,
тот, чей хлеб пропитания горек, —
слесарь я и копатель траншей,
и беднее меня только Йорик,
потому что несчастный не слышит,
как молчит он и Клио не дышит.


199. Льву Дановскому

       Я пью за немногих, но верных...
              Кн. Петр Вяземский
			  
За хмельной, предвоскресный
вечер, город окрест,
за «Вакхической песни»
просветительский жест,

за сиденье по кухням,
за январь на дворе,
за «дубинушка, ухнем...»
у соседа в норе,

за жилье по лимиту,
за бессмертный, навек
в желтом доме зарытый
твой талант, имярек,

за поэта — не волка,
за спокойный рассказ
той, которую долго
Бог спасал, но не спас,

за любовь, что косила,
приручая вранье,
за внезапную силу
обойтись без нее,

за платформу на Лахте,
электрички огни,
за пустые на вахте
мои ночи и дни,

за спустившийся наземь
снег окраины всей,
как завещано князем,
за немногих друзей.

200

Господи, в комнату вошел в семь часов,
в сумеречное осенью время дня,
прислонился, рифмою заперся на засов,
пустота обнюхала в дверях меня

и уползла туда, где нет ни души,
снял ботинки, сделал три шага, лег,
что-то подумал, вроде «фонарь туши»,
но не горел он, и разобрать не смог,

в сон проваливаясь почти,
абсолютно проснулся, открыл глаза, —
пустота ли пробовала вползти
снова в комнату и устроить в ней чудеса —

(то есть, зеркало, кресло устроить, шкаф —
без свидетелей; то есть, когда с вещей
имена, снимаясь, гуськом в рукав
улетают, в отдельный рукав ничей), —
или жара младенческого донесся шип
и вращение одновременно ста
черных дисков с глазами уснувших рыб,
и душа безвидна была и пуста,

потянулся к лампе, чтобы глагол «зажечь»
промелькнул в уме и осветил тетрадь,
и открыл тетрадь, чтобы возникла речь,
и сказал «Господи», чтобы Он мог начать.

201

В бронхах это хрипит Бронкса
поезд метро кренясь,
это закатная залита в лица бронза,
это жилья в разбросах
зоологических ребер горит каркас,

это в поте лица пятниц
скарб, маскарад, огни,
пряные это дымки и закуты пьяниц,
просят, но как-то пятясь,
спи, — бормочу, сторонясь, — мой бэби, усни,

мусор это рябит, синий
вечер уставит в стол
тяжкие локти, засмотрится ли разиня —
от корзины к корзине
все мускулистый колышется баскетбол,
спи, мой бэби, усни сладко,
спи не как человек —
то ему пир приснится горою, то свалка,
всякое зрелище жалко,
если его к Рождеству не засыпет снег.

202

Чудной жизни стволы,
чудной жизни извилистой
не увидишь, сгорев до золы,
зелень, зелень сквози листвы,

лягушачий твой пульс
тонкой ветвью височною
замедляясь в согласных — «ветвлюсь» —
говорит и, высь точную

в гласных бегло явив,
нотной тенью пятнистою
по земле пробегает, прилив
света в запись втянись мою,

без остатка втянись,
чтоб не знали о пролитом
дне ушедшие намертво вниз,
чтоб не ведали боли там,
равной тленья крупиц
тяге — смерти перечащей —
тяге: зыблемый воздух границ
зреньем вспять пересечь еще.

203. Дочь

Свернуться, говоришь, калачиком,
стать мелкой дрожьюшкою, плачиком,
захлопнуть дверь и в прах рассыпаться,
лежать, не рыпаться,

с вещами сумерничать в комнате,
ни беды больше не огромны те,
ни счастья добыванья дутые,
ни люди лютые,

в какой-то несоизмеримости
с тобою, настоящей, — мнимости
их добродетелей и доводов...
Прогнать, как оводов.

Укрыться в сон, куда не сунется
ни смыслик здравый, ни безумьеце
их пьяненькое, или выгодца.
Лежать, не двигаться.

А утром медленно, по капельке,
то к маменьке своей, то к папеньке
жить начинать из сострадания,
сглотнув рыдания.

204. Эпиграф

Ума изящество и легкокрылый слог,
чутьистость быструю, как передрог
конского крупа, или борзой
в собственный череп прыжок, —

я отдаю за едва
связный рассказ, где лестничный марш косой
и подгорает жратва...

Страшно подумать, к чему прирос,
что угнетает, как сумасшедшая мать,
сколько там кровной беды стряслось... —

205

В дверях я замер: плыли два котла,
как два кита, из глубины котельной,
лиловая обугленная мгла
ко мне прижалась с нежностью бесцельной.

Я уничтожен был, я был дотла
сожжен порабощенностью недельной,
и если жизнь во мне еще жила,
то жизнью от меня уже отдельной.
И тут я взгляд поймал — он из угла
шел пыльного и — дрожью став нательной —
меня отбросил к хищному истоку...

Прекрасно. Жизнь воистину была
в запасах омерзенья беспредельной,
хотя и возвращалась как-то сбоку.

206

Мало ли, что хрустят
тонкие кости души,
мало ли, чем объят,
слова не напиши,

вон человек с ведром
возле помойки, вон
рыжим с небес ядром
тусклый цинк оживлен,

медно-кухонный быт,
бледно-поденный труд,
нет у меня обид,
нет и души вот тут,

вон человека шаг
лужи цветной в обход...
Господи, так все. Так.
Господи, вот я. Вот.
207. Рыба

В этой водорослями воде
перевитой мне воздуха
нет, родная, нигде,
ни полуденного, ни звездного,

здесь, в аквариуме, в уме
повредившись, умру,
подойди на прощанье ко мне —
я, как сердце в испуге, замру.

208

Что там, за этой тоской?
Можно смотреть на обои.
Двигают стол за стеной.
Жизни сердечные сбои.

Страшно подумать, что там
то же, что здесь — не иначе,
кто-нибудь все по пятам
ходит за кем-нибудь, плача,

ищут пропавший берет
в гробоподобном комоде,
был он, но нет его, нет,
нет его больше в природе.
209

Там, у зимы возьми
звездного неба штольни,
истину быть детьми,
весь этот дольний

и несравненный путь...
Нынче, сквозь морок,
примешь ли что-нибудь
без оговорок?

Там залегла твоя
жизнь, остальное — опись
инея бытия,
сдутого в пропасть.

210

Господи, оно не выдержит,
столько на него обрушено,
мамино лицо увижу
молодое, и сестра простужена,

Господи, оно затеплено
бесноватым пламенем надолго ли,
в складках глаженья белье постелено,
лоб губами тронули,
перед сном еще там санные
пробегут следы, сугробы в копоти,
всё, что нынче миг единый заняло
и спасло от разрушенья, Господи.

211

Несколько обмороков любви,
веянье из двора сирени,
холодоносная жила Невы,
перелистыванье творений,

девочки с твоими чертами лица
бледное естество,
ты, становящийся на отца
похож своего,

засыпающего, как земля,
засыпаемого, как землей,
четыре угла жилья,
геометрия готовальни в окне зимой.

212

Дай бессмысленного слова нежного,
свежего, как ветвь с надломом,
связка жил древесных неизбежная
в воздухе дрожит бездомном.
Из двоих привязанность
сохранить последнему страшней,
ясный ужас ветви, темносказанность
сил, еще пульсирующих в ней.

213

Природа не знает изъяна, который бы мог
ты словом занять и восполнить, не знает избытка,
где вдруг прорвалась бы свобода сильнеющих строк,
и весь нескончаемый день — дословесная пытка.

Лишь ночь все развяжет, и все разрешится, поток
погасшей земли присосется к листу, как улитка,
ты помнишь, как было в начале, Оно было Бог,
и я животворнее Слова не знаю напитка.

И если сейчас захочу, чтоб распахнутый стог
раздул твои ноздри, качнулась сырая калитка,
и ангел, ее отворивший, ступил на порог,

то — быть по сему. Ты увидишь: он сир, он продрог,
он долго сюда добирался, он вымок до нитки,
он был без тебя незначителен и одинок.
214

Пространства свежее пальто,
расстегнутая мгла
летит в окно ночным ничто,
и хлопает пола,

и вдруг покой волосяной,
и поезд, с ночью слит,
как перед истиной самой,
перед огромной синевой
как вкопанный стоит,

тогда, дремоту отслонив,
в очнувшейся тиши,
ты будешь подлинностью жив
сырых лесов, и сонных нив,
и собственной души,

воды живые животы,
дымки ноздрей земли,
подробный ландыш темноты,
в разруб зари замри,
не зная, чей вбирая взгляд,
на чей приникнув зов,

пока не тронулся назад —
полуразбег-полураспад —
грустнейший из миров
в разруб подробного замри
живых ноздрей воды
дымком и ландышем земли
зарей из темноты

летит и хлопает пола
ночным в окно ничто
пространства рвущаяся мгла
распахнуто пальто

215

...и сосны, как церковный хор стоят,
и хвойный воздух сух, и мертвым спится,
как будто впрямь они сестра и брат,
и до сих пор не могут разлучиться.

Скажи мне, где любовь среди утрат?
Во что она могла пресуществиться?

Не знаю где. Но разве ты не рад
и книга пред тобою не раскрыта?
Тогда читай: вот Айн, вот Маргарита...

Я ухожу к заливу, зыбких нив
минуя золотистые колосья,
и, руки под землей соединив,
они идут за мною на обрыв,
и волн морских растет многоголосье.
216

Стол дощатый, на столе
перелистывает ветер Бытие.

Это чисто и легко —
брать дыханием парное молоко.

Больше не с кем говорить,
остается непредвиденное — жить.

Я не знаю ты о чем,
бормочи, мы это после наречем.

217

Темная дорога темная
с белым мотыльком.
Разве здесь твое искомое?
Никогда. Ни в этом и ни в том.

Темная дорога с желтыми
листьями о нем не говорит.
Едкой плотью яблоко тяжелое
только изнутри себя творит.

Только пробирая до оскомины,
смыслы прорастают, как плющи,
всей дрожбою темного искомого.
Где не надо — там и отыщи.

Нет ему лица, оно отвержено,
но и вспыхнет яблоком во тьму
будущего слова свет, процеженный
дебрями растущего к нему.

218-223. В цветных плоскостях

(1)
Только тайна тайн,
перебирая воздуха ткань,
темное серебро расстояний,
Петропавловского графина грань,

люблю мглу,
гулкую под ногами глубь,
к булочному теплу
желтому еще льну,

возвращений прищур,
в блеске причуд
замысла не ищу,
раз подарен приют.
(2)
О, помещённость
в тихий раствор
дымков дыханий еще есть,
осени парусиновый сор,

из молитв
все еще состоим счастливых,
жизнь не моя меня изумит,
в темных дыша приливах,

поздний известки подъезд,
входишь, захлопнув звезды,
все о тебе затопляет весть,
и не бывает розно.

(3)
Пыльной музыкой ДПШ
надышавшихся детств,
темным пригородом кружа,
о, принуждений свет,

в горле комом так и застрял,
чтоб с ума не сойти,
ты своими стихами стал,
ими и перепрятан, поди,

в них тебя не найдут, найдут
лужи блеск нефтяной,
фортепьянный напрасный труд
врет без промаха за стеной.

(4)
Мы здесь бродили,
берег родимый, берег родимый,
как далеко нас везли
забыть на краю земли,

здесь и учили
нотам, плаванью, языку,
в страхе потом сличили
нас до и после — нашли тоску,

нет, не имею
больше к тебе отношенья, дитя,
медлить нельзя и уйти не смею,
берегом тихим бродя.

(5)
С этой горечью не знаю сам,
но поверх нее, поверх,
как выныривает к небесам
быстрый птичий век,

ничего и не грозит уже —
в этой точке я иду,
в этой я лежу лицом к душе
и лопатками ко льду,

чистая беспримесная даль,
ставшая жильем,
но любви так жаль,
пусть не быть, но и тогда вдвоем.

(6)
В этой ясной кривизне
и цветных плоскостях
человек идет на дне,
вдруг его охватывает,

быстро, быстро он дрожит
и взлетает горсткой
снега рассыпаясь шрифт
свежей верстки,

я ведь был в гостях,
все забыл в гостях,
вдруг объял меня великий
и исчез впотьмах.
«Шум Земли»
               («Эрмитаж», Нью-Йорк, 1991)

224

Как ты нелюбишь, как зима черна,
как нелюбовь твоя непредставима,
о, все, чем жив — тобой, твоим, твоими,
на все твое душа обречена,
не дай любить кому-нибудь, как я
тебя, и вспоминать, как вспоминаю,
как ты нелюбишь, будто жизнь иная
нам предстоит, любимая моя...

225

Я так тебя люблю, что ты сошла
за ту, что я люблю, ты так мала,
что помешать мне в этом не вольна,
мысль по ночам к тебе так тяжела,
как материк, как целая страна,
я больше не хочу, чтоб ты жила...


226

Снег — на землю, душа — от земли,
вам сегодня меняться местами,
что ты медлишь, душа, утоли
этот замысел, что тебе больно

и зачем привязалась ко мне?
Наш разлад — он затеян над нами.
Ты любила кого-нибудь? Нет.
А со мной породнилась невольно.

Всё кому-нибудь принадлежит.
Снег и снег, как попытка оспорить,
исчезая, летит и летит,
так прекрасен, что боязно вторить.

Ну и все же, скажи, мы могли
полюбить, как пришли, — не владея?

227

Вечер Капель синь
Уличный фонарь
мокрый апельсин
Зарево и хмарь

Ложное торчит
тело Ты мое
Как я нарочит
Лодочка-чутье

Влажное весло
вспыхивает там
Мост Не Ватерлоо
Тело по пятам

Кто во мне идет
на исходе дня
тело завернет
за угол меня

Островок сухой
от его пяты
стянется водой
Что здесь было Ты

228

Я жил не в эпоху войны,
не в пору гонений неправых,
не в горькое время вины,
на личных настоенной травах.

От пыли полуденной сер,
в припадках то зла, то роптанья,
я жил, как замотанный зверь,
заботами о пропитанье.

И дни мои сбились в одно
пугливое серое стадо,
я с мертвою болью в окно
следил за живучестью сада.

И слово искало порог
ступить и исторгнуться вещью,
но горло могучие клещи
сжимали, и зверь становился жесток...

Уж лучше б я был недвижим
и слеп, чем запекшейся речью
сращенный с тоской человечьей
задуман настолько живым...

229

Без отечества по существу,
на одной из нелюбящих родин
оказавшись в значенье «живу»,
я дышу и тем самым свободен.

Я свободен, я делаю шаг,
проявление собственной воли,
зарождаясь во мраке — во мрак
переходит, но высветясь, что ли.
Так вот в комнате фары спугнут
застоявшуюся перспективу —
удлиненные тени взбегут
по стене и сбегут торопливо.

И на стыке косых плоскостей
своевольным капризом движенья
ты пронизан до самых костей,
лишний раз изменив положенье.

230

Если заперты рыбы, прохожий,
подо льдом чернокровной зимы,
не сошлемся на промысел Божий —
мы виновны, что это не мы.

Не забудем холодные трубы
(после кубиков на ковре)
первых зим и цигейковой шубы
леденеющий ворс на дворе,

невозможную эту картину
чистоты, изумленья, тоски,
и ботинки, и вонь гуталина,
вечнорвущиеся шнурки.

Всё могло повернуться иначе,
если б ты не на шутку продрог,
как упорный, косой и собачий
этот бег мостовой поперек,

и теперь, если ты не безумец,
у перил, на железном мосту,
ты останься без дома, без улиц,
без всего, я имею в виду, —

будет страшно и празднично как бы,
как на кухне в торжественный час,
где дышали зеркальные карпы,
шевеля металлический таз,

и, сочувствуя мерзнущей твари,
ты над этой страной воспари
полосой розовеющей гари,
кровоточащей раной зари.

                        231

                        Вот
                   и Нила разлив,
                крокодильского Нила,
             крокодильского Нила разлив.
                  На окраине Фив
 ночь слезы, говоришь? Как ты плачешь, Исида, красиво,
                  очи полузакрыв.
                      Ты
               прекрасна, ты миф,
               одаряющий щедро
            благодарные полосы нив.
               Но поблизости Фив
мне к отплытью готовиться в барке ливанского кедра,
            слышишь арфы призыв?

                      Не
                дожив до войны
              (слава богу Амону!),
           пару лет не дожив до войны,
               я загробной страны
    дуновению внял и поддался холодному гону
               той змеиной волны,

                     той
               волны, исподвoль
              абиссинскою кровью
          гор увитой... Но так не неволь,
               распусти мою боль,
мой клубок жизнелюбия, крови, прокорма, здоровья,
               и не сыпь эту соль!

                      И
               бескрайний песок,
              и просторы не эти ль
           я любил, но не мог, но не мог
              тебе верить, мой бог...
Мое сердце, пишу, не восстань на меня как свидетель
              по ту сторону строк.
			  
232

Все совестней цепляние за жизнь,
а речь срывается в словесный шум, кишащий
самим собой, ты вылазке кошачьей
четверолапых строф бросаешь «брысь!».
Речь раньше разума, невнятность не каприз,
но чуянье и призрак настоящий.

И в дебри зарываясь, как зверье,
почуявшее смерть, она клокочет
тем человечнее, чем больше забытье,
чем более сама себя не хочет...
То жизнь моя, цепляние мое,
обвал и пропаданье среди ночи.

233

                             Валерию Черешне
							 
							 
Над дебаркадером ползет черно-серое небо,
пожиратель стоит пирожков,
и дымятся лотков маслянистые недра,
и в крестовом походе летящего снега
я прочитываю: Петергоф.

Всё. Пора. Всё. Пора. Затолкать себя в тамбур.
Набирая и скорость и хруст,
пусть меха меж вагонами хрипло болеют катаром,
а на станциях двери, расфыркавшись паром,
останавливают вдали чернокуст.
Ради слова, растущего ветвью, энергией взрыва —
промахнувшись, бесспорно попасть —
ради внутрислогового в суставах его перебива,
перелома, сращенного верно и криво,
я и трачу построчную страсть.

Разве речь одержимого не пробирает до дрожи,
и ее осязаемый пыл
через голову смысла бросается на бездорожье
ослепительных чуждостей, но — и не тронутых ложью,
и исполненных сил.

Разве из черноты набегают огни Петергофа,
или это скорей
называние жизни, и тяжеловесные строфы,
и ворчанье с ворочаньем в шубе, сцепления грохот,
шаг вовне из разверстых дверей.

                        234

 Я тоже проходил сквозь этот страх —
		   раскрыв глаза,
	  раскрыв глаза впотьмах, —
  всех внутренностей, выгоравших за
			единый миг,

  и становился, как пустой тростник,
		  пустой насквозь,
пустее всех пустых,
 от пальцев ног и до корней волос,
          я падал в ад,

точней во тьму, иль в вашу Тиамат,
           не находя,
       где финиковый сад,
  где друг умерший, где мое дитя,
         где солнца жар,

 где ты, спускающийся в Сеннаар,
          где та река
       и где над нею пар,
 где выдохнутый вон из тростника
          летучий дар.

  Я этим жил на протяженьи лет,
         тех лет моих,
       которых больше нет
ни среди мертвых, ни среди живых,
          я извлекал

звук из секунд, попав под их обвал,
           благодаря
        тому, что умирал
 прижизненно, а зря или не зря —
         поди, измерь...

  Не так твоими мускулами зверь
зажатый пел,
	как я, скажи теперь?
Не песней ли и ты перетерпел
	  ночной кошмар,

ты, с гор спускающийся в Сеннаар?
	  Смотри — река,
   смотри — над нею пар,
как выдохнутый вон из тростника
	   летучий дар!
	   
	   

Из цикла «Зима на Крестовском»

235

Я говорю с тобой, милый, из угольной, угольной
ямы, своей чернотою смертельно напуганной,
вырытой, может быть, в память об Осип Эмильиче,
помнишь, твердившем в Воронеже: выслушай, выл
Я говорю с тобой, больше и не с кем, и не о чем,
только с тобою, еще нерожденно-нежнеющим
во временном послезавтрашнем срезе, ты выуди
смысл оттуда, где нет его, ты его вынуди
быть в этой угольной яме, безумной от копоти,
выкопай слово о счастье, о смысле, об опыте
письменной речи — возьми ее в виде образчика
речи, сыгравшей прижизненно в логово ящика,
в страшной истории так откопают умершего,
Господи, он еще дышит, утешься, утешь его...

236

Слушай! Когда тишина над рекой бессловесна,
там, на кольце сорок пятого с семьдесят первым,
там, где деревья стоят над рекою отвесно
в чем-то сыром — то коричневом, то светло-сером, —
дни моей жизни таким убывают манером,
что пресловутому сердцу становится тесно.

Слушай! В ветвях облетевших не больше смиренья,
чем — в оживленных листвой, но в осенних пробелах
ищет смиренных сестер сиротливое зренье
прямолинейнее... И в монотонных пределах
низкого неба, среди облаков крупнотелых,
осени блеклое солнце — ему озаренье.

Что же, не зря облюбован был мной этот угол,
где по ночам, в черноту непроглядную в оба
глядя, твердил: примирись! если кто и напутал
в жизни — ты сам, примирись, привыкай к форме гроба
в этой каморке, где затхлости запах особый,
где ты безверие зябко в иронию кутал.

Что же, отъявленный бред полагать, что за ширмой
был кукловод, — разве он уместился бы в образ? —
нет, никогда, никогда ты не слышал надмирный
голос Того, для Кого ты придумывал голос,
хоть и не верил в него, и осенняя морось
все застилала, как жгучей тоскою обширной.
Слушай! Когда вкруг полуденной точки свернувшись,
день, не успев посветлеть, угасал, там, где вечер
осени поздней под дверь мою сбрасывал тушку
голубя — вот благовещенье! там, где я встречи
этой пугался и вздрагивал, там, где диспетчер
метрах в двустах, на кольце, превращалась в старушку,

слушай! Там дни моей жизни текли неизбывно,
впрочем, щадя и ночные часы замедляя,
там, где последний автобус гасил свои бивни,
там, где инерцию наглого слова теряя,
я засыпал и вставал, уже не  понимая
прошлого дня с его пульсом тяжелого ливня.

237

Это город слепых,
розоватых, трапецеобразных
стен, от ветров ненастных
оградивших живых,
это город глухих
переулков несчастных
и безмолвных, прекрасных
снегопадов густых.

Это город теней
во дворах нездоровых,
это город готовых
к вымиранью людей.
Это город детьми
облюбованных горок,
древний образ мне дорог —
если хочешь, возьми —

это город зимы,
мандариновых корок,
холодов, полутьмы,
вереницы огней
с желтым прицветом йода,
и железных коней,
и того пешехода...

ну, живи, цепеней...

238

Вы просыпались рано утром,
зимой, когда по цвету дыма
из заводской трубы — определяли
температуру воздуха... Тогда
вы знаете, как ищет мысль лазейки —
как мышь, откопанная на морозе,
живая, обезумевшая, в страхе
бросаясь напролом —
еще бы, этот холод, эта ночь —
жара и день в сравненье со смертельным
их сочетаньем... Месяц, как твержу:
я еще здесь, здесь, здесь,
Господи, здесь —
не разжимая губ твержу и продолженья
не вижу столь же истинного...
Вы просыпались рано утром,
зимой, проездом
вы замечали в окнах заводских
рабочего, вы думали: как рано
он приступает к выполненью плана —
такой живой! Вам не было смешно...
Вы помните, вас в детский сад будила
передовая сталинская мама,
включая беспощадно свет
и радио одновременно,
а вы за миг до этого
всей мышечною, мышьей жизнью
в сон зарывались под одеяло,
вы помните, как в детство проникает,
в столь раннее, что — навсегда, — казенный
линолеума запах, туалета
и кухонный непостижимый дух...
Вы просыпались рано утром,
зимой...

239

Эту бы зиму проспать,
подлости бы не видеть,
холода бы не знать,
только бы не ненавидеть,
только бы мышье «боюсь»
с телом трусливым не зналось,
только бы не казалось:
строчкою зацеплюсь.
Эту бы ночь пробубнить...

— Ты и не так еще сгинешь,
самое трудное примешь,
вовсе захочешь не быть.

240

Человеку нужна только комната,
комната и кровать,
чтобы не метаться из города
в город, не ночевать
на вокзале, не дрожать от холода.

Человеку нужна только комната,
чтобы молиться всенощно
и вседенно о себе и о ком-то
еще любимом, чтобы чувства мощно
высились, подобно иконам.

Человеку нужна комната
и жизнь, прожитая неверно,
с ненавистью, с удушающим опытом
измены, трусости, скверны
пошлого на ухо шепота,
чтобы сердце рвалось, потом окрепло
и превратилось в скалу, чья память
не возрождает из пепла
любимых, ни подниматься, ни падать
не умея, но лишь стоять ослепло.

241

О радости — как засыпает мост,
как засыпают полувеки
его пролетов,
как снег летит в деревья, в их навеки
открытый мозг,

о русле, где лиловое сверло,
своих тяжелых оборотов
вращая бремя,
колеблет цепи ртутных переметов,
и занесло

мой спичечный — по крышу — коробок,
дарованный на время
сезонной стужи...
два-три пейзажа, чувства, две-три темы
и детский бог —

вот всё, что есть, все крохи изнутри,
о радости, о разности — снаружи
покой могучий,
душа иль плоть — они так много хуже
любой поры.

Лишь точной речи, поднятой со дна,
влажно-сыпучей,
вся разность эта —
ослепшей речи, поднятой на случай —
всегда равна.

О радости — как засыпает всё,
как милицейская комета
летит, мигая,
наматывая зелень снега, света
на колесо...

242

Ехал ученику
дать урок на краю
города по языку
и в проезжую смотрел колею,

загорались огни
новостроек, вдали
лезли в душу
рельсы, шпалы, клочки земли,

вот отец его адвокат
предлагает борща —
«пища сталинская у нас, простая,
мы с сынком
остались вдвоем»,
е и ё после щ,

где её (после щ)
обитает здесь дух?
Я смотрю на сынка, на хрыча,
проверяю на слух:

человеческий род,
этот полный абсурд,
пощадил бы и тот,
кто не полностью мудр.

«Я вас вознагражу»,
«Извините, спешу»,
руку гладко-сухую сует,
сын снует, сын на заднем плане снует.

243

В точке мира стоять,
тучным телом ее заполнять,

под молочною кожей руки
слабый воздух нежнеет,
и дождем, набираясь сознания, вдруг тяжелеет,
рассыпается на черепки,
и уходит буксир под темнеющий свод,
выворачивая рукав
мирового пространства, его, исчезая, взорвав.
Разве был мне когда-нибудь год?

Черепки, черепица дождя
затихает, и воздух, свежея,
снова ластится, как дитя,
и в ключицы впряженная шея
человеческий череп вращает для бытия.

244

Я о тебе молюсь,
я за тебя боюсь.
Пока живем — живем,
пока вдвоем — вдвоем,
но как вместить обещанную грусть,
какое платье из нее сошьем?

Я не хочу смотреть
на государство-смерть,
и на его зверей,
и на его червей,
но как вместить обещанную твердь,
читатель иоанновых страстей?

Но как тебя спасти,
когда нас нет почти,
и дар случайный жить
нас понуждают скрыть.
Я ничего не вижу впереди.
Как эту тьму кромешную вместить?

Дай, только раз вдохну,
дай, только жизнь одну, —
пока живем — живем,
пока вдвоем — вдвоем, —
дай только жизнь еще раз помяну.
Жить будем ли мы вновь, когда умрем?

1983—84 гг.

245

Воздухом черемух
продышав вдоль дома,
с Вяземским проспектом слева,
в темноту вживленным купами —
воздух убивал гребец с колена
и ушел под мост —

воздухом ночных, поспешных
возвращений — оспины жирафьей
нежной кожи или тень листвы —
я сказал бы все, но тот избыток,
воздух, воздух
непроизносимы вдоволь —
но с тех пор, как здесь
нет меня, с тех пор
я не жил — и ты одна глотала
этот воздух, возвращаясь поздно
слишком, чтобы мне хотелось
знать об этом, слишком возвращалась рано,

и поливочных ночных таперов
убывали над асфальтом пальцы
и под утро гасли, и останься
там, где, засыпая,
ты счастливей, чем в стихах бывает,
и любима, как простая местность.

246

Час полуденной тишины
в комнате, где наши дни
шли, сложившись в восемь
лет, и солнечная наступает осень.

Как спокойно, как помимо
нас все то, что с ними
происходит, мы с тобой — они —
в комнате, где солнечные гаснут дни.

И любовь помимо нас —
нам не надо ей мешать сейчас,
пусть останется, как остается свет
в комнате, где нас с тобою нет.

247-249

1
Как я свободен, —
как отцепившееся небо,
и никому не должен, и никуда не годен.
Я только вдоху повинуюсь слепо.
И это всё, всё, всё,
живущему не надо оправданья —
столь выпукло его лицо
и явственно его дыханье.

2
Это долгий путь
вдоль по набережной куда-нибудь.
Вдруг найдешь на краю
городского ума — в лопухах
и репейниках жизнь свою.
Жизнь свою, ах.
Надышавшись мокрыми сливами
синей реки,
вдруг найдешь вопреки
смыслу — в пальто и кепке
жизнь свою в устройствах куда-нибудь кем-то
на работу. Осенью, часа в четыре,
найдешь себя у себя на ладони.
Это долгий путь в гаснущем мире,
в солнечных сумерках, на фоне
кирпичной стены.

3
Я ли при жизни,
воздух ли здесь у лица,
свет обступает.
Кто тебя видит и кем ты так выбран стоять
в солнечной осени возле киоска...

Нет никого, без тебя
кто бы не мог обойтись, нет никого,
боль — это то, что стихает.
Так ли правдиво-пустынно твое существо?

250

Если это последний
день, то я бы сошел
в том саду,
где стоит дискобол,
и холодный и бледный
свет горит, как в аду.
Дочь моя, или сын мой,
или друг мой идет
впереди,
черен твой небосвод,
город снежный и дымный,
нет другого пути.

Сохрани тебя Боже...
Путь ли это домой
вдоль реки...
Ты и вправду живой?
Дай дотронуться все же
до пальто, до руки.

251. Данте

Я в неоплатном пред тобой долгу
за оголенность слова до весла,
которым толщу океана гну.
Прощай навеки, ты меня спасла.

Я знаю, с кем я разговор веду,
и если слышен в голосе металл,
то это к непосильному труду.
Я видел куст — он кровью истекал.

Не у?зришь ты ни скорбного лица,
ни слез моих, их бездна подо мной,
горбатое усилие гребца
не знает этой немощи земной.

Не до друг друга, мы теперь — одно,
везде тебе пристанище, как мне
изгнание повсюду суждено...

# # #

Содержание

1 «Прими, грядущее, забывчивость»

Восьмая пристань «Стихотворения 2004 года»
2-3 Болезнь
   1 «Все это жар»
   2 «В той лампа есть ночи»
4 Разворачивание завтрака

Седьмая пристань «Школьный вальс»

5 Первое сентября
6 Классная баллада
7 Вечер
8 Ночь
9 На дачу
10 Под Новый год
11 Времена года
12 Импровизация

Шестая пристань «Новые рифмы»

13 Накануне
14 Шахматный этюд 
15 Набросок
16 Сквозь туннель
17 Ночной экспромт
18 Театр
19-23 Гольдберг Вариации
   1 1955 год
   2 Отпуск
   3 Шахматная
   4 День рождения 
   5 Пятница
24 «Выгуливай, бессмыслица, собачку» 
25 Моментальный снимок
26 «Боже праведный, голубь смертельный» 
27 «В кружевах ли настольный ветвей»
28 Пролистывая книгу
29 ЦПКиО
30 Футбол
31 По пути на музыку
32 Романс 
33 «Мать жарит яичницу» 
34 Ходасевич
35 На весах
36 СмертьУайльда
37 Косноязычная баллада
38 Илиада Двойной сон
39 Полиграфмаш
40 По Кировскому 
41 В сторону Дзержинского сада 
42 Мотив 
43-45 Ахилл
   1 «Как бы ни было точно»  
   2 «— Ксанф, ты в битве не покинь» 
   3 «Еще собою смерть давилась»
46 Кронштадтские строки 
47 «День дожизненный безделья»  
48 В поезде
49 С латиноамериканского  
50 В блокнот
51 Обход с Достоевским  
52 Сентиментальное прощание  
53 Заболоцкий в «Овощном»    
54 Лирика

Пятая пристань «Тихое пальто»

55 «На что мой взгляд ни упадет» 
56 Памяти Л
57 «Пионерского лета облезлый забор»
58 «Комната старика, комната старика»
59 Шахматы (подстрочник)
60 «Хочешь, все переберу»
61 Вспоминая Пастернака 
62 «Увижу библию песка до горизонта»
63 22 июня 1941 года 
64 Партитура Бронкса 
65 «Шел мимо школы» 
66 «В полях инстинкта, искренних, как щит»  
67 Баллада по уходу
68 Одиночество в Покипси
69 Мария Магдалина
70 «Знаешь ли, откуда это синее» 
71-72 Диптих
   1 «Две руки, как две реки» 
   2 «Тук-тук-тук, молоток-молоточек» 
73 Распятие 
74 Дерево
75 «Все это только страх»
76 «Тридцать первого утром»
77-78 Вещь в двух частях
   1 «Обступим вещь как инобытиё» 
   2 «Шарфа примененье нежное» 
79 «Я вотру декабрьский воздух в кожу» 
80 «Посреди собираний» 
81 «О, по мне она» 
82 Воскресение  
111 «Голос дышит тяжело» 
112 «Между тем, эта вымышленная жизнь» 
113 «Шуба Солнце Январь» 
114 Школьники Весна
115 «Квартира в три комнатных рукава»
116-121 Спящий
   (1) «в сон погружаясь крушение» 
   (2) «мальчик как мальчик в романе»
   (3) «и одеяло подтянет» 
   (4) «сахаром кормят в чулане» 
   (5) «в ступе толченые зерна» 
   (6) «ребра трещат переборок» 
122-127 Стихи памяти отца
   1 «Ночь Туман невпродых» 
   2 «Узкий, коричневый, на два замка саквояж» 
   3 «Я шлю тебе вдогонку город Сновск»  
   4 «Это ты стоишь в прихожей с клюкой»  
   5 «На скорбном родины развале» 
   6 «Поздней осени скарб»
128 «Футбол на стадионе имени»
129 Подражание Кавафису
130 «Из пустых коридоров мастики»
131 «В георгина лепестки уставясь»
132-133 Памяти Л
   1 «Мел ссыпается с досок» 
   2 «Вот еще один» 
134 Марианна
135 «Приближение первого» 
136 «О, ядро с ключицы» 
137 «По коридорам тянет зверем» 
138 «Вестибюля я школьного»  
139 «Поднимайся над долгоиграющим» 
140 «Тихим временем мать пролетает»  
141 «Сердце надвое всегда рвалось»    
142 «Птица копится и цельно»  
143 «Тихий из стены выходит Эдип»   
144 «Ломкую корочку снега» 
145 С дядькой
146 Бабушка видит мужа
147 «Снял конек, еще сердце вдвойне»  
148-150 Стихи из календаря 1955 года
   (1) Январь Приборка комнаты  
   (2) Февраль Над учебником 
   (3) Май Демонстрация 
151 «Говорю: вращенье в барабанах» 
152 «Вернуться в этот город? Нет, избавь»  
153 «Над засушливым учебником» 
154 «Квартира окнами на Кировский»  
155 «Это некто тычется там и мечется» 
156 «и одна сестра говорит я сдохну»   
157 «Мать исчезла совершенно» 
158 Воскрешение матери 

Третья пристань «Долгота дня»

159 «Я люблю твою жизнь, что согрета теплом изнутри» 
160 «В области пчел, в рыжей стране с солнечной осью» 
161 «Сквозь тьму непролазную, тьму азиатскую, тьму»  
162 «Расширяясь теченьем реки, точно криком каким»  
163 «Троллейбус, что ли, крив» 
164 «Чем пахнет остывающий утюг» 
165 «И от любви остается горстка» 
166 «Феноменальность жизни моей, шага»  
167 «Ребенок спит, подложив под щеку»    
168 «Домой, домой, домой»
169-171 Три времени года
   1 «Чередование года времен» 
   2 «За ночь снега под дверь насыпет»  
   3 «В угол, в уголь смотрел черно-синий»  
172 Отрывок 
173 «Две капли слепящие»
174 «Еще хожу и говорю» 
175 «Должен снег лететь» 
176 «Шумящий сад шумит» 
177 «Мы пробродили бабочковый парк»  
178 «Днем в комнате зимы начальной» 
179 «Вдоха чуянье сквозное» 
180 «из тех, кто ждет звонка и до звонка»  
181 «Ты, кажущийся, ты, проточный» 
182 «О, вечереет, чернеет, звереет река»  
183 «Я возьму светящийся той зимы квадрат» 
184 «Снег размозжен подошвами, раскис»  
185 «Я посвящу тебе лестниц волчки» 
186 «Остановка над дымной Невой»  
187 «Тому семнадцать, как хожу кругами»  
188 «Свободней говори, пожалуйста» 
189 «Лучшее время — в потемках»
190 Цапля 
191 «Я жил в чужих домах неприбранных» 
192 Утренний мотив 

Вторая пристань «Вечерней почтой»

193 «Озера грудной разрыв» 
194 «Долгие цедятся осени поздней часы»  
195 «Трезвые наступают дни» 
196 «Коридоров жилищных контор» 
197 Поэт 
198 «Клио больше не дышит Молчи»
199 Льву Дановскому 
200 «Господи, в комнату вошел в семь часов»
201 «В бронхах это хрипит Бронкса»   
202 «Чудной жизни стволы» 
203 Дочь 
204 Эпиграф 
205 «В дверях я замер: плыли два котла»
206 «Мало ли, что хрустят» 
207 Рыба
208 «Что там, за этой тоской» 
209 «Там, у зимы возьми» 
210 «Господи, оно не выдержит» 
211 «Несколько обмороков любви» 
212 «Дай бессмысленного слова нежного»
213 «Природа не знает изъяна, который бы мог»  
214 «Пространства свежее пальто» 
215 «и сосны, как церковный хор стоят» 
216 «Стол дощатый, на столе»
217 «Темная дорога темная»
218-223 В цветных плоскостях
   (1) «Только тайна тайн»  
   (2) «О, помещённость» 
   (3) «Пыльной музыкой ДПШ»   
   (4) «Мы здесь бродили»  
   (5) «С этой горечью не знаю сам»
   (6) «В этой ясной кривизне» 

Первая пристань «Шум Земли»

224 «Как ты нелюбишь, как зима черна» 
225 «Я так тебя люблю, что ты сошла» 
226 «Снег — на землю, душа — от земли» 
227 «Вечер Капель синь»
228 «Я жил не в эпоху войны»
229 «Без отечества по существу»
230 «Если заперты рыбы, прохожий»
231 «Вот и Нила разлив» 
232 «Все совестней цепляние за жизнь»  
233 «Над дебаркадером ползет черно-серое небо» 
234 «Я тоже проходил сквозь этот страх» 
 
Из цикла «Зима на Крестовском»

235 «Я говорю с тобой, милый, из угольной, угольной»  
236 «Слушай! Когда тишина над рекой бессловесна»  
237 «Это город слепых»
238 «Вы просыпались рано утром» 
239 «Эту бы зиму проспать»
240 «Человеку нужна только комната» 
241 «О радости — как засыпает мост» 
242 «Ехал ученику» 
243 «В точке мира стоять» 
244 «Я о тебе молюсь» 
245 «Воздухом черемух» 
246 «Час полуденной тишины» 
247-249
   1 «Как я свободен» 
   2 «Это долгий путь» 
   3 «Я ли при жизни» 
250 «Если это последний» 
251 Данте