Светлана Кекова. Стихи о пространстве и времени.
Содержание Землеройка («Как механизм любви работает в аду?..») Стройка («Запах пыли кирпичной, цемента, песка и щебенки…») Летающий кувшин 1. «Для ждущих Страшного суда…» 2. «И чтоб проникнуть в глубину…» «Покинув своды головы…» Стихи о Марии Мария у зеркала («Когда Мария в уголке укромном…») Сон Иосифа («И вот во сне Иосиф видит сон…») «Жизнь — всего лишь панорама…» «И ничего нам не исправить…» «Но памяти невольной данью…» «Нет радости твоим рукам…» «В мире тягостном и новом…» «Ты уже оторвал меня от плоти своей…» «Я лишь одно скажу, избегнув общих мест…» «…а прошлое еще живет и светит…» «Даруй державное теченье…» «К городам пробирается скверна…» «Жизнь в звучании, как в позолоте…» Возвращение 1. «Со мной ведется тайная игра…» 2. «Хвала ветвям и листьям, и хвала…» 3. «Все, что хранится в мертвом бычьем роге…» 4. «Вот так и мы вернулись в отчий дом…» 5. «И нашим детям ведом тайный стыд…» 6. «И ты, мой брат, не помнящий родства…» 7. «И губы листьев холодны и сладки…» * * * 1. «Внезапно свет раздался нестерпимый…» 2. «Была весна. Цвела поверхность гор…» 3. «Внутри одной из теплых полусфер…» 4. «Как стрекоза или блестящий жук…» 5. «…Но в кронах, в их языческой тени…» «Вечность, победившая мгновенье…» * * * 1. «В реке течет вода, летает в небе птица…» 2. «Я не могу поймать молчащую кукушку…» 3. «Жизнь повернула вспять, и страшно возвращаться…» 4. «Вот колба из стекла, вот погремушка мака…» 5. «И ангел пролетит, играющий на лире…» «Я сквозь кроны ясеней усохших…» «Рыбы, вмерзшие в лед, керосинки в пустом коридоре…» «Смерть есть любовь…» «Мальчик усталый идет по дороге…» Девятый круг 1. «…два пастыря нищих…» 2. «Все, что ты разрубил, я не буду затягивать в узел…» 3. «На воздух цепкий…» 4. «Как сетью…» 5. «Не нужно слов…» 6. «Бог деревянный!..» 7. «Как птицы на ветках…» 8. «Ворон рожден…» 9. «Нет у прошлого щупалец…» Диалоги со смертью 1. «Я к слову слово не могу поставить…» 2. «В моей душе, четырежды горбатой…» 3. «Когда бы я, лаская грудь и плечи…» 4. «Если время…» Египетские мотивы Пророк («Кричат евреи, стонут турки…») «Мертвец в потертой фрачной паре…» «Раскаленный, желтый, безобразный…» «Давно уже мне не под силу…» «Некое подобье манускрипта…» «В небесной империи смута, и музыка сфер…» «Чистотел отцвел и донник, звук протяжный отзвучал…» Шахматная сюита («Здесь все грозит распадом смысла…») из цикла «Стихи о пространстве и времени» 1. «Пространство двустворчато: правая левую створку…» 2. «Моллюск брюхоногий! Ты тоже творенья венец!..» 3. «Ах, хочешь — не хочешь, но так повелось испокон…» 4. «И каждый уверен, что время чужое — химера…» 5. «И ты, человек. От земли до высоких небес…» 6. «Скажи — после смерти мы сами себе близнецы?..» 7. «Но речь прерывается, если хотя бы на миг…» 8. «Лишь плача во сне никому не дано избежать…» Размышления над картой звездного неба 1. «Что время? Мир, открывший влажный рот…» 2. «Но в яме неба есть свои жильцы…» 3. «Но разве можно тело хоронить…» 4. «И крепкие дубовые лари…» Январская элегия («Шорох крыльев, шуршанье. Что там на полке шелестит?..») Баллада об уходящем времени («Только чайник, натертый до тусклого блеска…») «Затеряться навек средь уродливых зданий высотных…» «Не языческий бог над волною вздымает трезубец…» «Ты, в тайниках земли укорененной…» «Время стиснуло зубы, и раковин створки хрустят…» из цикла «Стихи о людях и ангелах» «Средь механических чудес…» «Покажи мне, Господи, кино…» «Снег подобен во тьме многоточью…» «В огромном городе многоугольном…» «Рассеян смысл необъяснимый…» «Все совершалось по законам сна…» «По местности гуляя дачной…» Два зеркала I. «Ты только память из шкатулки вынешь…» II. «Да, мы поспешно именуем злом…» Во времени ином «Когда настанут холода…» «Томилась природа. В сосудах телесных…» «Где дети питаются мясом и кровью…» «В кувшин лилось вино и раздавались крики…» «Природа в упадке. На яблоки взвинчены цены…» «О, мне ли, привыкшей к земной канители…» «В небесный смерч, в земную круговерть…» «…и опускаясь в жизнь, как в каменную штольню…» «Как пусто в небе! Маленькая птица…» «Смысл неясен, буквы четки…» «Воет брошенный пес, на снегу догорает солома…» «…я невзначай…» «…и в день двоеперстый, сияющий маком утрат…» «Не голос шарманки, не скрип отсыревших дверей…» «По слогам возвращается жизнь, и в ее карандашном наброске…» «Двойной орех висит на ветке…» «Пройди сквозь строй цветущих аквилегий…»
Землеройка
Как механизм любви работает в аду? И грешники любить способны. В муках адских мы у страстей своих идем на поводу. Да, живы мертвецы в больших могилах братских, когда они в земле лежат лицом к лицу — кто в платьице простом, кто в сапогах солдатских. Но что в конце концов доступно мертвецу? Там, говорят, в земле, иные формы жизни, а значит, и любви. Когда идет к концу земное бытие, в своей земной отчизне ты думаешь о том, как смерти избежать — счастливей во сто крат жуки, улитки, слизни,— не страшно малым сим в земле сырой лежать, чужих не трогать тел, не думать, цепенея: какой из адских мук мне будет угрожать мой непомерный грех? Мой друг, по чьей вине я так далеко лежу и не могу привстать, чтоб отодвинуть прах от матери Энея? Ты и сюда пришел. Ты взял меня, как тать, и бегает по мне слепая землеройка. Но что должно в аду любовь твою питать? Ведь ад любви не миф. Он — духа перестройка, он вещества души начавшийся распад. Разорван договор, и тела неустойка уплачена тому, кто душу ввергнет в ад. А там жужжит мотор, и адская машина в черпак свой загребла двенадцать тел подряд. Вот — пирамида рук, но где ее вершина? Вращает дьявол цепь, качая черпаки, и обнажает кость души на пол-аршина. И грешники лежат на берегу реки, в объятьях этих нет и тени вожделенья, изранена их плоть, то зубья, то крюки торчат из тел худых. Как у шкалы деленья, ты раны их любви не сможешь сосчитать. Огромен страсти рот, но в нем — источник тленья, ведь соком бытия не сможет напитать его ни жизнь, ни смерть… 1985 годСтройка
пейзаж в духе Брейгеля Запах пыли кирпичной, цемента, песка и щебенки, экскаватор, как рак, но с оторванной правой клешней, Вельзевул без хвоста и сатир козлоногий в дубленке раздают приказанья, пока разбитные бабенки прячут низ живота с размещенною там малышней. Аксолотль, головастик, хвостатый тритон и мышонок разместились по-разному каждый в своем животе, их родня копошится внутри волосатых мошонок — а родятся на свет — и не нужно им шить распашонок: расползутся по стройке, по теплой ее срамоте. Что за стройка такая, где рушатся старые стены, жгут огромные бревна, покрытые липкой смолой? Словно раненый вепрь, ревет самосвал с авансцены, что на стройке опять подскочили на грешников цены, а шофер перепуганный держит секач под полой. Я надену тулуп и сапожки, подбитые мехом, пусть морщины на коже сечет ледяная крупа,— над моей головой, коронованной грецким орехом, кувыркается еж, попугай заливается смехом и хрустит обреченно костей черепных скорлупа. Я на стройку пойду, задыхаясь от сладкого чада. В просмоленных котлах остывает курящийся вар, и бегут саламандры по легкому пламени ада, а невольничий рынок извне окружает ограда — там тела продают — ведь душа ненадежный товар. Если каждый из нас заключен в непрозрачную сферу, кто в орехе томится, кто прячется в шаре с крестом, кто глотает ежа, кто в объятиях держит химеру, то и стук молотка мы старательно примем на веру, чтоб хотя бы на миг очутиться в пространстве пустом. 1986 годЛетающий кувшин
Боре 1 Для ждущих Страшного суда жизнь — непрозрачная среда, но если смыслом сделать влагу, то зов любовного труда, его томительную тягу почувствуешь — и отзовешься и как зола в печи, завьешься. Существованье — тяжкий грех для тех, кто время, как орех, раздавит, чтоб достигнуть сути: внутри, среди его морщин, взлетает разума кувшин, как некий клоун на батуте. Что в руки не дается, рук не запятнает, милый друг, сосуд летающий — всего лишь вместилище духовных мук, его и камнем не расколешь. Безгрешен тот, кто хочет пить, но Бог не даст кувшин разбить. 2 И чтоб проникнуть в глубину сего прозрачного сосуда, поставь истории в вину, что вынут ужас из-под спуда, что в некой призрачной стране стоит у зеркала правитель и отражается в окне его полувоенный китель. А в исторической среде, непроницаемой и плотной, по горло в страхе и труде мы жизнью тешимся животной. Кто топит истину в вине, когда вокруг, внутри и вне, зарыта жизнь на пол-аршина? Вот сердцевина сердцевин: забвенье — лучшее из вин внутри летящего кувшина. 1985 год * * * Покинув своды головы и тела город многошумный, и сердца крепостные рвы, и мозга лабиринт безумный, слова прощения твердя, сквозь шум последнего дождя увидишь рот луны щербатый, наступишь раной, уходя, на камень твердый и горбатый, увидишь, как из царских врат и из купеческих палат, щелей и подворотен райских выходит, от любви горбат, в кувшинах выращен китайских, двойник твой, карлик при дворе, твой дух слепой, как крот в норе. Как будто выпало звено в цепи твоей посмертной славы и все вокруг искажено для человеческой забавы, как будто в сердце носишь ты печать мучительного сходства и лечишь мир от красоты прививкой тайного уродства. Разрушив прошлого дворец, оставь свой замысел, творец, преображенья гений хилый,— страдания резной ларец никто не открывает силой, никто не сможет никогда, на землю бросив взгляд невольный, узнать, зачем течет вода, тростник волнуя многоствольный. 1985 год Мария у зеркала Когда Мария в уголке укромном, перед разбитым зеркалом, одна, измученную память освежая, разглядывала тело, как чужая, вдруг на плече увидела она пятно — неясный след от поцелуя. И зеркала немая глубина себя открыла, и одна волна, как некий ангел, пела: «Аллилуйя!» И, стоя у расколотой пучины, в чьей глубине боролись свет и тьма, уже Мария видела сама, как сбрасывали плотские личины людские души в час своей кончины, как возросла ее любви чума, как тот, кого она познать хотела, чтоб жизнь изжить и смерть предугадать, к ней снизошел, как Божья благодать, был дух Его — одно сплошное тело. Еще на свет ее душа летела, и ангелы не начали рыдать, но воздух полон был предощущенья любви — и вот остановилось время, и, чтоб принять сияющее семя, ей нужно было плоть свою отдать. И некий ангел ей сказал: «Смотри!», и вот она увидела внутри себя самой неясное движенье, как будто кто-то дышит и живет там, в глубине ее двойного тела… Но зеркало от боли запотело, и, тихо отодвинув отраженье, Мария свой погладила живот. 1985 год Сон Иосифа И вот во сне Иосиф видит сон: два ангела рыдают в унисон. Сосредоточив внутреннее зренье на этих звуках, понимает он: сон происходит по законам тренья между его душой, летящей прочь, и бренным телом, погруженным в ночь. И вот во сне Иосиф видит сон: два ангела рыдают в унисон, а он стоит на твердой почве смысла, а третий ангел держит коромысло, чтоб эту почву влагой напитать. (Одно крыло у ангела повисло). И силится Иосиф прочитать невнятные рассудку письмена. Он припадает головою мрачной к земле, и в почве, тучной и прозрачной, где слов произрастают семена, читает вдруг: «Мария и Иосиф», и видит он: во сне одежду сбросив, на ложе сна лежит его жена, сияет лоно, влажное от страсти, и вот во власти ужаса, во власти тоски он вырывает имена и корни их в безумье рвет на части. Но ревностью душа уязвлена, Иосиф спит в ее зловонной пасти, вокруг цветут дурман и белена, и с глаз его спадает пелена. Отравлен воздух и искажены двух ангелов измученные лики, Иосиф видит сон своей жены, измены неприкрытые улики, подобно пчелам, жалят бедный мозг. Иосиф спит. На блюдце каплет воск. А грудь его в немом исходит крике. 1985 год * * * Жизнь — всего лишь панорама, неприглядная на вид. Вот в ветвях бетонных храма птица беглая сидит. Дом свободный крупноблочный придавил затылком тьму, и приблудный зверь полночный поклоняется ему. Вот несет огонь дрожащий тела бренного сосуд, в сердцевине содержащий поздней страсти самосуд. От Рязани и до Ниццы в крошках хлеба и мацы на кроватях спят жилицы, обнимают их жильцы. В складках их ночного платья копошится плоти тварь и готовит для зачатья свой нехитрый инвентарь. Это ль — мира средостенье, в зону святости прорыв? Спит бессонное растенье, архегоний свой закрыв. Жест отнюдь не нарочитый, но сугубо деловой… Будь и ты самозащитой — неба герб многоочитый — птица с бритой головой… 1985 год * * * И ничего нам не исправить, и не оставить без прикрас, ведь даже ангел — только память о тех, кто прежде мучил нас. Газета давности недельной закрыла свой щербатый рот, и мир молчит членораздельный, и время движется вперед. А в землю забивают сваи, в грузовиках везут цемент, стоят бессонные трамваи, как исторический момент. Вороны в виде знаков нотных сидят на длинных проводах, и ум испуганных животных с подобной жизнью не в ладах. Они смотрели век от века, не понимая ни аза, на странный разум человека, в его животные глаза. А там, иную жизнь питая, под улюлюканье и гам, лишь ангелы, как волчья стая, неслись по собственным следам. 1985 год * * * Но памяти невольной данью проступит сердце между строк, как приглашение к страданью, попытка кончить диалог. Без промедленья, без боязни увидишь, отходя ко сну: во рту живородящей казни жизнь превращается в казну. За несколько потертых марок мне жить позволит казначей, и я поеду в город Гамбург со связкой звуков и ключей. Там изгоняют бесов страха, там солнце светит из окна смерительного дня рубаха, где сон — основа полотна. А я по правилам науки твержу слова за слогом слог, и грудь пятисосцовой суки, как кровь, уходит из-под ног. И звуки, как собачья свара, сосут меня, и не поймешь — что здесь страдание, что — кара, и что — спасительная ложь. 1985 год * * * Нет радости твоим рукам — не вырвешь ни мольбой, ни силой то, что возносит к облакам страданья гений белокрылый. Он в легкий воздух превратит свои крыла в небесном гроте, когда движенье прекратит чернорабочий ангел плоти. И хлынет море из земли, на волю волны отпуская, облепит кили кораблей трава тяжелая морская. И в пыльных складках камыша приникнут люди к птичьим норам, и кинется бежать душа одна по темным коридорам. 1985 год * * * В мире тягостном и новом мне молчать невмоготу, ибо, друг мой, только словом прикрывает наготу. В мире теплом и опасном до страданья и потом в одеянье винно-красном или темно-золотом ходит только ангел кроткий, остальные — нагишом. Оттого хитон короткий на тебе — увы — смешон. Правда словом в слово метит для чего, мой друг, скажи? Но молчанием ответит тело — нежный орган лжи. 1985 год * * * Ты уже оторвал меня от плоти своей, от зажившей души отделил нежно, как во сне,— если с неба летит снег, то с горы в пустоту летят санки. И полозья скрипят, но что там, внизу? Со стучащим сердцем опять проснешься. Так создатель день отделил и ночь от того, что плакать внутри осталось. Так и плачет оно, а мы бежим, позвонив в темноте в чужие двери, и хозяин спиной заслоняет свет и кричит: «Куда вы бежите, люди?» Словно тело любви, сияет снег, но по черной земле скрипят полозья, у подножия гор лежит вода, отделенная сном от земной тверди. 1985 год * * * Я лишь одно скажу, избегнув общих мест: любовь как акт любви уже не есть любовь, и как ни долог сон, как ни наивен жест, я не смогу узнать — лежит ли тела крест, когда дыханье спит,— живет ли в теле кровь? Сухой зрачок воды, небес глазную соль мы без труда возьмем в пустую сферу лет — она, как дева, спит в твоих руках, и столь верна сама себе, что затихает боль… От волосатых звезд остался в небе след. 1985 год * * * …а прошлое еще живет и светит, сквозь воду потемневшую горит, еще любовь крестом событья метит и кровью неприкаянной сорит,— не просто давит, жжет или томит, а лжет безбожно, не дает забыться, подложенный под сердце динамит взлетает в небо, как большая птица. Но тело, что огнем опалено, хранит молчанье, как сосуд вино хранит, стеклом мерцая запыленным. Все цело, но слегка оголено. И вынуждено, видимо, оно прикидываться юным и влюбленным. 1986 год * * * Даруй державное теченье угомонившимся волнам, даруй сердцам ожесточенье, певцу — его предназначенье и милосердье временам. Даруй душе покров телесный — убогий дом на склоне лет, и недошитый саван тесный тебе достанется, поэт. Ведь если жизнь грозит разделом последних милостей и благ, ты не один на свете белом останешься и сир, и наг. Есть насекомые и звери, сироты, птицы в небесах, деревья в сумрачных лесах, распахнутые настежь двери, и будет каждому по вере отпущено, и на весах чугунные качнутся гири, и зло почиет с миром в мире. Но ты, спокойствием томим, не покоришься воле рока — есть рок божественный над ним, а над пророком нет пророка. Нет правды в униженье зла, нет зла в ее уничтоженье, и нет движения в движенье, и нет огня в тебе, зола, а только жизни униженье. 1985 год * * * К городам пробирается скверна по лесам, по болотам и мхам, как Юдифь с головою Олоферна, как вино по собольим мехам. Или мед, разрывающий бочки, помещающий сладкую плоть не в зрачке и его оболочке, а в гортани, где слов проволочки будут двигаться, жечь и колоть. Та, кого узнают по походке, держит голову в рваном мешке… Мир отживший, лежащий в чахотке, снова руки смыкает на глотке, как часы на стальном ремешке. Плодоносного дерева крона, ствол могучий, свободный от ран, снова выйдут на берег Кедрона, где в зеркальных озерах гудрона отражается башенный кран. И тогда в плодоносных долинах, в именитой нагорной стране и в больших городах муравьиных станет пусто и холодно мне… 1985 год * * * Жизнь в звучании, как в позолоте… Как минувшее ни славословь, Двухголовым чудовищем плоти настигает нас слово любовь. Будет жизни печальным итогом о любви золотая строка,— и пойдешь ты, оставленный Богом, по неверной стезе языка. Ты пространство и время минуешь, два глагола спрягая в груди: он любил, я люблю, ты ревнуешь, уходил, ухожу, уходи. Погружается в воздух упругий воплощенный в немногих словах гладкокожий и четырехрукий зверь печальный о двух головах. И безлиственный лес, и безличный, словно время, шумит надо мной,— то дрожащий, то среднеязычный, носовой или губно-губной. Это страсти природа немая обнажает то ветви, то ствол, свой беззвучный язык прижимая к золотым бугоркам альвеол. 1985 год Возвращение 1 Со мной ведется тайная игра: сидит пчела на кончике пера, а на плече тоскует Филомела, и к Магомету движется гора для приобщенья к теплым тайным тела. Вот дерево растет. На нем — омела в короне ягод белых. И кора землею стала. Если б я умела жизнь поглощать, как черная дыра, я б выросла, и сделалась стара, и потеряла все, что я имела, и гладила бы дерево, как тело усталое вдоль нежного ствола. 2 Хвала ветвям и листьям, и хвала худым корням, бредущим по дороге с упрямством деревенского вола к худой реке, чьи берега пологи; в реке вода танцует, как юла, уничтожая плоть свою в итоге движений безрассудных. Так смела и я была когда-то — я спала, вокруг меня соединялись слоги в слова простые, и объятий мгла произрастала в слове и цвела. Во сне я слову поклонилась в ноги. 3 Все, что хранится в мертвом бычьем роге и в крохотном растительном ларце, и в бабочке — печальной недотроге, в ее летящем маленьком лице, и в голубе, лежащем на пороге, в шкатулке мака, в вести об отце, идущем по сияющей дороге, все, что зажато в Божией руце, печатью состраданья и тревоги отмечено. Так в жертвенном тельце играет кровь. Но он уже в конце пути — он у подножия тревоги. 4 Вот так и мы вернулись в отчий дом, прошли сквозь нас неведомые воды, но раны их не затянулись льдом и не погибли ангелы свободы, и тот, кто вел меня,— тот мной ведом. Мы миновали горные породы внутри пещер раскатистых, как гром, нас провожали сойки и удоды и цапли. Нам скворцы читали оды. Но, как приставший к берегу паром, в молчанье дня остановились годы. 5 И нашим детям ведом тайный стыд, то накопленье первобытной тяги, с которой тела обнищавший скит стоит, сутулясь, у подножья влаги. Его душа не плачет и не спит, не просит смерти в приступе отваги, но, словно скальд, в сетях беззвучной саги запутавшийся, падает на щит, и белые выбрасывает флаги, и оставляет слово на бумаге, как сладкие горошины лущит. 6 И ты, мой брат, не помнящий родства, ко мне вернулся, но играешь в прятки, как ангел накануне Рождества на бедном платье расправляет складки, любви вредит избыток мастерства, любовь не крест, а только тень креста, и в воздухе колеблется листва, плывут ее телесные остатки в бессмертное томленье вещества, и губы листьев холодны и сладки. 7 И губы листьев холодны и сладки, как холодны и сладки облака, они плывут, их память коротка, их не томят земные неполадки, на мельнице рассыпана мука, и улей спит внутри пчелиной матки, и знания чудесные зачатки в себе скрывает дерева рука, и из молчанья, как из тайника, нам явлен мир подобием загадки в непостижимой маске языка. 1985 год * * * 1 Внезапно свет раздался нестерпимый. Мы находились в полой чаше дня и поднимались по крутому склону. И ангел плоти, темный и незримый, едва коснулся крыльями меня — и птицы к моему слетелись лону. 2 Была весна. Цвела поверхность гор. Двоился звук в покинутых ущельях. Какой-то стебель рос и трепетал. Спал горизонтом замкнутый простор, и звери спали в хижинах и кельях, а воздух был блестящим, как металл. 3 Внутри одной из теплых полусфер нам было нелегко любить друг друга, но мы шептали, как еретики, слова молитвы — Эорр, Алло, Эрр — и видели лицо и руки Бога, и падали в ладонь Его руки. 4 Как стрекоза или блестящий жук находят рай в церковных сводах леса, так мы друг в друге ангела нашли: из-под бесстыдных и прекрасных рук звучала тела праздничная месса: Эолли, Лоа, Элло, Ао, Лли. 5 …Но в кронах, в их языческой тени уже смеркалось, как в объятиях тесных. Росла косноязыкая трава там, где лежали некогда они, и где над нами в зарослях небесных змеиная мелькала голова. 1985 год * * * Вечность, победившая мгновенье, крутится вокруг своей оси. Чтобы избежать исчезновенья, слово аоэй произнеси. И покинут каменные ниши молодые мертвые тела, и поднимут золотые крыши круглые, как небо, купола. Прошлое, не тронутое тленьем, в черной оспе лобовых атак молодым любовным исступленьем рассыпает времятворный мак. Бог ли книгу старую листает, но не больно и не страшно ей, что в телах тела произрастают, если скажешь слово аоэй. И вдоль барабанных перепонок, обращенных внутрь, а не вовне, пробегает ангел, как ребенок, с крыльями на маленькой спине. 1987 год * * * В.Э. 1 В реке течет вода, летает в небе птица, а рыба в глубине открыла влажный рот, и мелкая печаль, как речка, серебрится,— как медленно ее мы переходим вброд! 2 Я не могу поймать молчащую кукушку или найти жука, сидящего в траве. Дитя в одной руке сжимает погремушку. Песочные часы стоят на голове. 3 Жизнь повернула вспять, и страшно возвращаться в минувшую любовь, в прозрачный этот ад, где будут наши сны и плакать, и прощаться, и снова принимать былых вещей парад. 4 Вот колба из стекла, вот погремушка мака, вот блюдце — по нему катается орех. А над моей судьбой стоит созвездье Рака — раскаянье и грех, раскаянье и грех. 5 И ангел пролетит, играющий на лире… Под хор небесных птиц в прозрачной кроне дня, под детский шум дождя усни в огромном мире. С небес течет вода. Прости, прости меня… 1987 год * * * В.Э. Я сквозь кроны ясеней усохших ясно вижу прошлого огни… В день поминовения усопших ты меня, мой ангел, помяни. Если жизнь во всем подобна бреду, значит, смерть — итог ее и цель. Ночь идет, как гончая по следу, свет сочится сквозь дверную щель. И пока свой путь бесчеловечный над землей вершит парад планет, сквозь меня просвечивает вечный, но меня не помнящий скелет. 1989 год * * * Рыбы, вмерзшие в лед, керосинки в пустом коридоре, муравьи, саламандры и еж полумертвый в мешке, все ли вы уместились в коротком случайном смешке? На тарелках лежит серебро в геральдической флоре. Шевелится в кастрюльке какая-то жалкая снедь: то ли мяса куски с дорогим чесноком вперемешку, то ли рыба усатая в чистом крутом кипятке. Бросишь соли в кастрюлю — вода начинает синеть, но щербатые стены скрывают кривую усмешку, выпрямлять же ее — все равно, что гадать по руке. Где-то примус гудит и стучат молотками соседи, пыль невзрачная пляшет внутри светового луча, паучок небольшой от запястья ползет до плеча, отражаясь, как в зеркале, в тускло светящейся меди. Что же, в это пространство никто не войдет без ключа. От английских замков и от черных ощеренных скважин мы ключи потеряли, и бросили запертый дом. Он полынью зарос, он покрылся слоящимся льдом. Что из этого следует? Вывод не так уж и важен. Важно только движенье внутри дорогого жилища, где былая любовь в униженье и смерти живет, и смеется она, словно брошенный ангел, и вот вновь сияет постель и готовится бедная пища. И во воде закипающей мертвая рыба плывет. 1987 год * * * Смерть есть любовь. Как всадник на коне, она летит. Но крылья ног ужасны — как широко они разведены! И перьев нет, а только кожа, кожа надета на желтеющую кость. Вот конь исчез, осталась в небе птица — в руках коса, и два больших крыла, как будто ноги, вставленные в стремя. А по земле вода течет, как время, повсюду смерть свое роняет семя, везде вершит любовные дела. А я хожу по дому, бормочу: — Любовь есть смерть. Я смерти не хочу, но даже вещи мне ее внушают, и дождь идет, как время, за окном, по небу катится орех чугунный грома, и плотник нам по росту строит дом. Прими, как дар, любви ужасной бремя, в кладбищенских деревьях заблудись, и в зеркало бегущее глядись — поверх могил вода течет, как время. Вокруг вода, бегущая вода, а в ней — лицо, внушенное любовью,— наверно, это пляшет птица-конь там, в небе, исполинском и прекрасном, и до костей съедающий огонь бежит по телу… 1987 год * * * Мальчик усталый идет по дороге, держит в руке деревянную клетку, в клетке печальная птица сидит. Следом старуха идет по дороге с чистой и легкой плетеной корзинкой, тихо на дне притаился сверчок. Далее шествует римлянин в тоге, ослик вдвоем с пожилою грузинкой, рыбу куда-то несет старичок. Следом проходит по той же дороге Рыцарь Печального Образа в латах, чей-то портрет прижимая к груди. Далее — о всемогущие боги! — тройка коней пролетает крылатых, ангел трубящий летит впереди. Следом за ними — лихие солдаты, ими сожженные избы и хаты и беспризорные души детей, той же дорогой проходят лопаты, ямы они вырывают, и платы вовсе не требуют. В эти палаты путники входят без всяких затей. Мальчик, старуха с плетеной корзинкой, ослик вдвоем с пожилою грузинкой, рыба усатая, старый старик, кони крылатые, римлянин в тоге… Пусто и тихо на пыльной дороге. С неба же — о милосердные боги! — слышится сдавленный крик. 1987 год Девятый круг 1 …два пастыря нищих, на воле пасущих друг друга, две лошади тощих, две черных волны из-под плуга ложатся, как волны. Округа пуста и упруга для праздного взгляда, который не вышел из круга порочного. Даль мне не кажется далью. Кто ставит превыше всего любованье деталью? Вот парочка нищих: она, не укрытая шалью, и он, оборванец, но шляпу держащий за тулью и жмущийся к почве, как пчелы, летящие к улью. Его-то и нужно нам: в сети ловите каналью! Да, он пренебрег общепринятым тоном и смыслом, такое придумал, что дым повалил коромыслом: — Из мертвых расщелин, из язвенных каменных впадин виднеются явно чешуйчатых головы гадин. Зачем им язык ядовитый Создателем даден?: «чтоб лечь и лежать и вылизывать борозды ссадин на теле земли, где молозиво желтое глины нам, змеям земли, разгоняет унынье и сплины, а кто там вверху наши головы греет и спины, покрытые оспой? о, пастырь, покинувший стадо, и пастырь другой, словно воздух, текущий из сада, ладонь возложи на блестящую голову гада, ладонь возложи в этом мире, исполненном лжи…» И небо губами тебе отвечает: «Не надо!» 2 Все, что ты разрубил, я не буду затягивать в узел. Что ты сузил зрачки? Сквозь очки декабря ледяные ты меня разглядишь и раздвинешь пространство рукой. Будем зря говорить, проклиная распутство и пьянство, и рыла свиные вещей обретут на минуту покой, но какой этот воздух, как в нем нам становится пусто! Плоть и дух разошлись, как в одежде непрочные швы. Расколоть эту жизнь, скорлупу раздавить, стиснуть кости чужие до хруста и скелет обнажить головы. Как орехи дождя будут щелкать по каменным крышам, как в глазницах вождя будет зренье тирана хитрить. Мы на треть оживем, но на четверть себя не услышим, в полусытую смерть опуская сознания нить. 3 На воздух цепкий выпусти меня, как птицу на крепкий лед, держи меня за ворот, как город держит лезвие огня, как он воде напиться не дает… Себя глотая, никогда, нигде, латая память, ты иглой снующей и рвущей сердце нитью снеговой остановись. И жалкий лисий лай и вой машин сосок тоски сосущей прижмут зубами. Ты им пожелай так месивом костей в земле сцепиться, чтоб не понять — где зверь, где человек, где с головою погрузилась птица в зрачок воды, растущий из-под век… 4 Как сетью ловят сеть, сетями ловят сети, как свет съедает свет и разрушает речь — так смертью пренебречь и так спасаться смертью, на ниточке висеть, как дождь, как он колюч,— небритая щека пустого небосвода, глазницы среди туч, бездомная свобода, и лягут облака, как душ окорока, и чащу бытия уравновесят гири литого чугуна, в котором ты и я друг другу держат жизнь как дважды два четыре. Не сможет кожа рук на воле отрасти, как гложет, Боже, звук, который обращаю в «сгусти вокруг меня мгновенный свет «прости», пусти на круг огня бесстыдное «прощаю»… 5 Не нужно слов. Ты, вырвавший занозу из сердца, ты воде растущей силки поставил пустоты. Ты — стон единоверца над кофейной гущей — не знаешь правил. Что гадать напрасно, когда на свете все предрешено? Зерно дождя не увлажняет душу. Не выйдут земноводные на сушу — и клейкое пшено лягушачьей икры не прорастет пупырчатою кожей. Иди, прохожий. прочь. над миром — ночь. 6 Бог деревянный! Сапог деревянный глухо стучит в деревянную дверь. В теле под кожей скрывается зверь, на деревянную ногу похожий. Как он боится того сапога, бьется за двадцать четыре шага, хочет сломать костяную решетку, в рот заливая холодную водку, слушая сплетен последнюю сводку в ворохе черных шуршащих газет. Кровь деревянной становится. Свет деревянным становится. Нет силы такой, чтобы выдернуть нитку из металлической прочной иглы. Шествие крови похоже на пытку в теле, где кровью покрыты углы, где крестовик, от движенья устав, крест деревянный кладет на сустав, на локтевой, плечевой и коленный — в смерти, в ее деревянной вселенной… 7 Как птицы на ветках, на панцирных сетках железных кроватей сидят голодные пары и птиц бесполезных едят, а берцовые кости бросают в пустое ведро. К бедру прижимается плотно бедро и слышится скрежет любовный и лязг среди разговоров и кухонных дрязг. В молочных бутылках колеблется ряска, пока происходит любовная пляска и тряска, и рта изменилась окраска — его прикусила до крови тоска. На примусах жарится рыба треска на масле растительном во сне обольстительном… И черное дуло блестит у виска. 8 Ворон рожден, чтобы заживо есть мертвечину, воздух точить и выклевывать свету глаза. Он награжден не по чину уменьем влачить эту участь, выплевывать мелкие кости в такую пучину, которая жизнь поглощает и возвращает желчи посмертную жгучесть. Ворон, увы, ни аза не смыслит в науке убийства, в грамоте казни. Ему невдомек, что кость головы и кресту обреченные руки — все это басни и козни молвы. Но за версту слышит он вой ощенившейся суки, звуки любовной возни. Возьми, ворон, след, как собака,— нюхом, свет заслони взором, лапой своей птичьей, словно клешней рака, шеей бычьей и человечьим ухом… 9 Нет у прошлого щупалец — это не спрут, это прут, это бич окровавленный Божий, бьет наотмашь, гадюкой свернется под кожей, укусившей свой собственный хвост. (Постскриптум — убейте того, кто построил как здание тело из кирпичей и щебенки, пейте костного мозга ночей мысль об убитом ребенке!) Чей это крик, этот сок, выжатый жизнью сквозь зубы, этот дикого мяса кусок, нарост барабанный на коже? О Боже, на что нам со стоном жужжащее веретено, когда не дано палец иглой уколоть, укутать бок без ребра? Я не могу клубок дыханья распутать… 1983-1984гг. Диалоги со смертью 1 Я к слову слово не могу поставить так тесно, как ложатся кирпичи в основу зданья. Все мои слова рассыпались, как будто ожерелье сорвал с девичьей шеи господин, воспользовавшись правом первой ночи. И вот из трещин, из углов горбатых агаты смотрят: что за нагота у этой смерти? у дворовой девки бессмысленной? Да, грудь ее открыта, и руки что-то прячут. — Господин, ты не ищи меня, ты не ищи на этом теле впадин. Сердолики не так мерцают, как бы я хотела, в своих углах, а чистые лампады слезой изводят света водопады не здесь, не здесь, а то бы ты увидел меня летучей мышью и совой бесшумной, как нечистые дела. Зачем тебе на воспаленной коже искать следы царапин и утех с другим, с другой в сияющей постели? Я облеплю твое лицо крылами и в складках кожи, где ночует похоть, мозг высушу гусиным языком… И бегает, и бегает по дому, как света луч… 2 — В моей душе, четырежды горбатой, но оснащенной мощными крылами, случилось что-то. Я не понимаю, что там сплавляет облик мозаичный в огромный слиток, где не разобрать частей огромных, но не уничтожить перегородок, спрятанных внутри. От деревянных тоненьких голов, облитых серой, я не жду огня, и только толпы факелов смолистых с буграми лиц и желваками света горячего мою согреют страсть. Когда бы ты ответила отказом, о смерть моя, в просторном сарафане и с бусами на выпуклой груди, я б к этой безымянной наготе не потянулся каждой мышцей тела, о смерть моя, зачем увидел я твои соски, натертые полынью, как будто нужно отнимать ребенка, привыкшего к питающей груди? Да если б даже семя всех мужчин ты приняла б в тоскующее лоно, ты б не смогла наследника родить! Да, я тебе покуда господин, о смерть моя, и грубое сиянье расходится кругами по воде. 3 Когда бы я, лаская грудь и плечи твои, и руки влажной крови, и текущий от сердца голубого ток твоей любви, когда бы я, иссохший от страданья, как дерево сухое в семенах, твоих волос коснулся и к запястьям припал губами — как будто мелкой пищей кормить собрался чутких голубей; когда бы я в покое глубочайшем и в сокровенных соках юных тел увидел мудрость зрелости спокойной — я б возвратился в чащу прежней жизни, где в двух коронах похоть и охота меня, как зверя, травят. Я б вырывал картофельные клубни и мазал десны соком зверобоя, и молоко земли сосал, и семя свое пускал на ветер, как память ты сегодня отпускаешь на волю. Птичьими руками, и шерстью, и корою деревянной, и ароматом любви, и тяжестью звериной мы вновь сцепились, и сквозь кожу рвется мой свет навстречу свету твоему. Так дерево пускает в землю корни и пьет ее весною долгожданной, и видит, как у озера тоскует глухарь со скорлупой на голове… 4 Если время само себя съедает, не оставив взамен ни слова, ни зазора, ни пространства, ни пятака бессмысленного света, где б можно было жить не ожиданьем, а лишь оглядкой краткой и мгновенной… Это время грызет орехи, мелким зубом белки сверкает в темноте, белками глаз поводит, пестрые безделки нам, детям, оставляет на чужбине. Пригоршня мака черного, свистулька, щепотка горькой четверговой соли, похожая на рыбью чешую,— вот все, что нам с тобой прожить осталось. Покуда ворон воронят купает в воде проточной, и покуда змей у женщины умершей не родился, и куст огнем не вспыхнул, не зацвел мой вереск,— подойди к плите могильной, положи на холм сухую руку, положи на грудь мою сухую руку — и увидишь, как влага жизни из могильных глаз вдруг выступит, из трещин и провалов засветится, о время, тебе навстречу… 1984 год Пророк Кричат евреи, стонут турки по грудь в египетском песке — они лишь жалкие фигурки на общей шахматной доске. Под властью шаха иль эмира дремали чудные миры, но Бог, склонясь над картой мира, нарушил правила игры. Как страшно жизни отторженье, смертельный холод у виска! вокруг царит самодвиженье сухого мелкого песка. И шах евреям ставят немцы, и воздух гибелью пропах, играют в шахматы туземцы на плоских спинах черепах. Но, не смирясь со смертью близкой, храня забвенье между строк, в песках пустыни Аравийской играет шахматный пророк. Он, по извечным свойствам страсти, которой пешку увенчал, игру построил на контрасте, на равновесье двух начал. Ему осталось жить немного, но хочет он сильней всего увидеть Шахматного Бога, проникнуть в замысел Его. 1987 год * * * Мертвец в потертой фрачной паре бредет сквозь землю напролом туда, где слов толпятся твари и где царица Нефертари сидит за шахматном столом. Подземным солнцем отогреты, пустые открывают рты гробницы, камни, амулеты, деревья, птицы и цветы. Вот — мясо и лепешки с тмином, в кувшинах теплая вода, и спит дитя в кольце змеином, и не проснется никогда. И копошатся пчелы в ульях, подземный собирая мед, а мертвецы сидят на стульях в больших цилиндрах, и на тульях, как птичий ссохшийся помет, лежат неведомые знаки — булавки, буковки, жучки, и свет, сияющий во мраке, в тугие собранный пучки. И, вынув пальмовую ветку из рук подземного огня, мертвец в пустую ставит клетку большого белого коня. Он в этой смерти, как в угаре, он в ней бессмертен, как земля, ему царица Нефертари на память дарят короля. И, взяв его рукой печальной, он, остудив ненужный пыл, в ладье огромной погребальной пересекает желтый Нил. Он поперек воды горячей вторым рождением влеком туда, где виден бог незрячий, творящий время языком. 1986 год * * * Раскаленный, желтый, безобразный в царстве мертвых есть песчаный Нил. В небе виден Бог шарообразный треугольных каменных могил. Нил песчаный вьется и двоится, разделяя надвое Аид. Все на свете времени боится, а оно боится пирамид. Ты идешь в сухом песке по плечи, хочешь ты переступить черту, но язык, источник чуждой речи, Богом перевернутый во рту, говорит, что вечное мученье суждено идущему в Аид, если крови высохшей теченье или тела слабое свеченье в царстве мертвых он возобновит. И на фоне пирамид покойник медленно проходит по реке и сжимает черный треугольник в исхудавшей маленькой руке. 1987 год * * * Давно уже мне не под силу улавливать суть бытия. Я вижу — по желтому Нилу плывет восковая ладья. Помосты еловые шатки, в ладье молчаливы гребцы, надевши ежовые шапки, ладью провожают жрецы. Вдоль берега желтого Нила — десятки соломенных крыш, и сердце несет крокодила во рту фараонова мышь. И тихо колышется тополь, течение движется вниз — Абидос, Мемфис, Гелиополь, Аид, Гелиополь, Мемфис. И грех совершается свальный, бросая покойника в дрожь, и поезд его погребальный на что-то иное похож. Гранитные зерна пшеницы, лепешки из черной муки, и мех благородной куницы, и перстень у правой руки. В кафтане своем порыжелом лежи и лежи не дыша: над этим покинутым телом не властна чужая душа. Пускай она крыльями режет железу подобную тьму — ни плачь, ни молитва, ни скрежет уже не опасны ему… 1986 год * * * Некое подобье манускрипта прижимая к высохшей груди, Мефистофель, шедший из Египта, ничего не видел впереди. На камнях изображенный в профиль у истока желтых нильских вод, долго сомневался Мефистофель, прежде чем решиться на исход. Жег песок его босые ноги, звери молча кланялись ему, хмурые египетские боги прятались в языческую тьму. Нес в руках свое пустое имя, как водой наполненный кувшин, и в большой египетской пустыне слышал рокот дьявольских машин Мефистофель, глядя исподлобья в первобытный европейский мрак, и Египта слабое подобье Мефистофель зажимал в кулак. И твердил, твердил в изнеможенье на беззвучном мертвом языке Мефистофель имя Бога, жженье ощущая в согнутой руке. И пустыня мертвая, рябая в плоть его проникла на века… Плачет Мефистофель, изгибая свод полуживого языка. 1986 год * * * В небесной империи смута, и музыка сфер утратила смысл в переводе на нотные знаки. И видит художник, минуя заснеженный сквер: маячит поблизости бог с головою собаки. А солнце вслепую плывет по подземной реке, и трогают рыбы ладьи деревянное днище. Сжимает художник монету в пустом кулаке — ему перед смертью не нужно ни крова, ни пищи. Он хочет узнать, что за музыка здесь зазвучит, когда музыканты, послушные воле Господней, поднимут смычки, и откликнется хор преисподней, и кровь неживая в горячих висках застучит. 1987 год * * * Чистотел отцвел и донник, звук протяжный отзвучал, голубь сел на подоконник, твердым клювом постучал. Глядь — уже стекло разбито, по стеклу ползет змея, все прошедшее забыто, ничего не помню я. Я не помню, ты не помнишь, мы не помним, он забыл, сквозь двойные рамы смотрит Волга желтая, как Нил. И волною шелушится тело влажное ее… Чисто вымыта посуда, накрахмалено белье, и в домах пятиэтажных поселился прочный быт, как усопший в недрах влажных треугольных пирамид. Чьи угодья, чьи владенья разместились там и тут? Как кирпичные растенья из земли сырой растут? Почему сидят у окон запотевших млад и стар? Что за каменные листья дом трясет на тротуар? Там, где дом кирпичный вырос, призрак царственный возник, и вокруг него папирус расплодился и тростник. Волны Нила ледяные бьются с силой в берега, и орехи водяные прячут острые рога. 1987 год Шахматная сюита Здесь все грозит распадом смысла, здесь Волга движется, как Висла, а на убогих берегах теснятся нищие селенья, и заражен процессом тленья колосс на глиняных ногах. Он, сын Ехидны и Тифона, фиванский сфинкс и адский пес, в надсадный голос патефона тоску щемящую привнес: пусты приходы и скиты, колокола с церквей сняты. Стоит святой с разбитой бровью и бес с отрубленной рукой. Да, время реки красит кровью, и кровь становится рекой, и скачут по полям лошадки, в стране — раздор и неполадки. В стране — распад и толчея, кричат татары, немцы, турки: «Рука недрогнувшая чья расставит на доске фигурки?» Но среди шахматных полей нет ни слонов, ни королей. Лишь лошадь с мордою в овсе стоит без смысла и движенья, и высыпают пешки все на поле общего сраженья, как ездоки на ишаках в красноармейских шишаках. И все вокруг теряет смысл. Кто сладок был, тот станет кисл, и пешек маленький народец с огромной шашкой наголо взахлеб читает Буало, и пышет жаром иноходец, а ты, проклятый инородец, готовишь для него узду за основательную мзду. А в небе тоненькие свечки струят таинственный огонь, гуляют по полям овечки, и, пышный хвост завив в колечки, выходит на дорогу конь. Четвертой буквы алфавита он повторяет поворот, и грива у него завита, и смотрит на него народ — и пешки в королевских масках, и всадники в немецких касках. Когда бы ты благоговейно на ход истории смотрел, на берегах Оки и Рейна стакан паршивого портвейна под градом ядовитых стрел тобою, друг мой, был бы выпит, и ты б пешком пошел в Египет. От зачумленных берегов, и от затравленных врагов, от злаков на полях колхозных, от старых тюфяков тифозных, от новоявленных богов, от их воззваний одиозных размером в несколько слогов. Иди в Египет, бедный брат! Там, поглощенный преисподней, последней милостью господней ты сам себе поставишь мат. 1985 год * * * 1 Пространство двустворчато: правая левую створку зацепит случайно и скрипнет, к немому восторгу того, кто молчит и находится вечно внутри, кто прошлое гложет, как мышь зачерствелую корку, иль зону страданья молитвенно делит на три неравные части. Сквозь кожу свою посмотри — увидишь вовне студенистого тела оборку. 2 Моллюск брюхоногий! Ты тоже творенья венец! Какое пространство сосет тебя, как леденец? Покров роговой? Известковая башенка плоти? Себя ты скрываешь — так воду хранит студенец и так под одеждою прячет желанье юнец, но спрятать не может — бесстыдно оно по природе. 3 Ах, хочешь — не хочешь, но так повелось испокон, что звери из тел своих смотрят, как мы из окон, и судят друг друга за разного рода проступки. В природе вещей существует, как видно, закон: чужому пространству никто не идет на уступки. А время чужое — огромный крылатый дракон — старательно дует на воду, толченную в ступке. 4 И каждый уверен, что время чужое — химера. К примеру, сверчок. Он похож на готический храм. Внутри его скрыта прекрасного зодчества мера, но он — только узник. И времени полая сфера его окружает, иным недоступна мирам. Лишь смерть любопытная, выставив стекла из рам, внимательно смотрит в пустые глаза Агасфера. 5 И ты, человек. От земли до высоких небес тебя окружает огромный языческий лес. Как рана открытая — хаос его первородный, там плоть копошится, меняя объем или вес, там собственной памятью сытого кормит голодный, и, пряча добычу, косится на ангела бес. Но есть ли на свете порядок, ему соприродный? 6 Скажи — после смерти мы сами себе близнецы? Мы все пустотелы и наши страдания полы? Сопят землеройки и плавят металл кузнецы, на сорных полянах молитвы творят богомолы. А в сфере воздушной, как в облаке легкой пыльцы, сцепившись друг с другом, над ними парят мертвецы — и эти движения ловят, как сети, глаголы. 7 Но речь прерывается, если хотя бы на миг увидит, что в ней и скрывается мертвый двойник — любого из нас поглощает пучина морская. То прячет тебя языка сокровенный тайник, то дверь открывает, на волю тебя отпуская. Кто выбрал молчанье — тот в тайну природы проник: ведь выделку смерти ведет языка мастерская. 8 Лишь плача во сне никому не дано избежать… От крика проснуться и к векам ладони прижать, бессмысленным словом бесплотного тела коснуться, по лестнице узкой к высоку небу взбежать и воздухом смысла на самом верху задохнуться… 1986 год Размышления над картой звездного неба 1 Что время? Мир, открывший влажный рот, чтобы себя глотать и плодоносить, тем самым замыкая плоти круг. Но ты себя не выронишь из рук, чтоб вещество любви, как землю, бросить в могилу тела, в сей водоворот. У ямы лона страсть тебя пугает, раздваивает тело, раздвигает, и в устье жизни, как в преддверье ада, ты ртом сухим хватаешь кислород, висящий в небе кистью винограда. 2 Но в яме неба есть свои жильцы: там тоже оживают мертвецы — их губы молча произносят свет и лишь на миг смыкаются, слабея, но в это время в небе виден след ползущего куда-то скарабея. Он катит шар перед собой, как ртуть, туда, где ниц лежит Кассиопея и неживую обнажает грудь, откуда вечно Путь струится Млечный, безмерно сладкий, мертвый, бесконечный. 3 Но разве можно тело хоронить, и в смерть ронять себя — и уронить, и плавать в ней, в воде околоплодной, и страсть свою настолько удлинить, чтоб чистым тканям тела перегнить и превратиться в хаос первородный протяжный голос пола не мешал? Вонзились звезды, словно сотни жал, в такую плоть, которой все едино — язвит ее любовь или кинжал, начало жизни или середина. 4 И крепкие дубовые лари, в которых спят герои и цари, святые и великие блудницы, открыты, словно тайные гробницы, и в щели тел, в их теплые глазницы любовь свои вставляет янтари: вот Ящерица, Рыба, Скорпион, Рак, Треугольник, Южная Корона — сиянье, бесконечное, как сон, который видел Бог во время оно. 1986 год Январская элегия Шорох крыльев, шуршанье. Что там на полке шелестит? Кто там, едущий в легкой двуколке, шелуху подбирает и сосен иголки с пола, пылью покрытого? Кто там стучит в дверь, закрытую ветром? Мне ум помрачит звук скрипучих шагов. Кто лопатою с крыши снег сгребает? И ветер, впадающий в раж, с государственных зданий срывает афиши, а в углу чьи-то души скребутся, как мыши, и возносится кверху — все выше и выше — яркоблещущих звезд экипаж. Всюду щели и дыры. Из всех подворотен души мертвые смотрят. Как будто с полотен Босха сходят они. Но из сотен и сотен тел, живущих в державе Российской, одно тело кесаря въяве подвержено тленью, и, завернуто в грубое века рядно, под знаменами красного шелка, под сенью снега белого стынет оно. Чу! Молчание — альфа моя и омега — прекратилось. Молчание сдвинулось с мест. И, осыпанный белыми звездами снега, на Голгофу возносится крест. Он свободен от тела убитого мужа. Полоумная девка — крещенская стужа, там, на площади, царственный торс обнаружа, держит яблоко власти у мертвого рта. И, покуда хрустит зазевавшийся кесарь, чернь подземного царства, его беднота хлынет рваным потоком во все ворота, если краны откроет свихнувшийся слесарь или лопнет библейская кожа кита. Но не выйдет Иона из теплого чрева. Время движется, видимо, справа налево или слева направо. Огромное древо снизу вверх вырастает и движется вспять. А в казенных домах начинают опять жить по-прежнему — моют посуду, стирают, то едят, то рожают детей. Умирают, укрывают покойника теплой дохой и куда-то везут по дороге сухой на шестерке коней без подков и уздечек, варят суп из костей и пирог с требухой ставят в узкие камеры газовых печек. 1985 год Баллада об уходящем времени Только чайник, натертый до тусклого блеска едкой содой, а также стены арабеска, или, может, окно, а на нем занавеска, или шкаф для посуды со всем содержимым придают бытию неизменность и прочность. Прорисовано время, как почерк с нажимом, на различных предметах. Но их краткосрочность не чета краткосрочности жизни людской, незаметно текущей в черте городской. Вот вам хлеба ломоть и пустая солонка, звук горящего газа, собака болонка, шкаф посудный с торчащим из дверцы ключом, снега белое дерево в окнах. Однако мы пейзаж с натюрмортом скрестили. Собака здесь, пожалуй, совсем ни при чем. Так начнем же сначала. От мысли исходной ничего не осталось. И ордер расходный мы спеша заполняем в тоске безысходной — нам кассир выдает шелестящее время и поводит крылами в окошечке кассы. Дома ждет нас вещей разномастное племя — вот посуда из глины, стекла и пластмассы, пара стульев потертых и снег за окном, незаметно растущий в пространстве ином. И опять окружает знакомая местность человека, на жизнь получившего ссуду, он уже ощущает тоски неуместность, напевает, в порядок приводит окрестность — взглядом трогает вещи, стоящие всюду, с окон пыль вытирает и моет посуду, снова чувствует пищи соленость и пресность, пряность времени, жизни своей остроту, шаткость шкафа посудного, стен пестроту. А еще замечает, внезапно прозрев, снег, растущий за окнами в форме дерев, жизни прошлой окружность и времени хорду, видит он, над горелкой ладони согрев, постаревшей собаки кудрявую морду, ключ от шкафа посудного в правой руке, две разбитых тарелки, дыру в потолке, из которой торчит электрический провод… Я использую это прозренье как повод для того, чтоб вернуться на круги своя: есть, как видно, такие подробности быта, за которыми время текущие скрыто и впритык сведены разных истин края. Вот за этой плитой и за этой горелкой, за солонкой пустой, за посудою мелкой, за стеной, за ее потемневшей побелкой — всюду жизни исчезнувшей след. И видна за окном, за небесным порогом часть пространства, которая занята Богом, а тебе, человеку, да будет итогом только время, которого нет. 1985 год * * * Затеряться навек средь уродливых зданий высотных, средь дымящих заводов, церквей, истребленных дотла, и в трамваях пустых гладить теплые шкуры животных — как небрежно они на чужие надеты тела! В золотых небесах возят свежее сено возами, там резвится Телец над озерами каменных крыш, хищно скалится Волк, ходит Овен, сияя глазами, а внизу по земле пробегает усталая мышь. Все животные неба — и звери, и птицы, и рыбы,— вам мерещится Дева в прозрачных одеждах льняных, только имя ее никогда угадать не смогли бы мы — слепые кроты в лабиринтах своих земляных. И касается дна обнищавшее тело Европы, и в соленой воде крутолобый купается бык, и в разрушенных храмах мы держим свои телескопы, уничтожив бесследно Отечество, совесть, язык. И над миром смыкаются волны медлительной Леты, и готовит Аид миллионы посадочных мест, и летят в небеса изменившие время предметы — микроскоп и корона, сверкающий циркуль и крест. Глянет с неба воинственно Дева в короткой тунике, из небесных олив будет выжат последний елей, заструится в пространстве сиянье Волос Вероники, и сверкающий ковш опрокинет на нас Водолей. 1987 год * * * Не языческий бог над волною вздымает трезубец, но впадает в пространство отравленной крови река. Инородец проклятый, внедренный в меня многолюбец, как тебя отыскать на неверной стезе языка? Воплощенный в пространстве, исполненный в звуке и цвете, ты опять оживешь и аукнешься словом во мне. Всем нам место найдется на том ли, на этом ли свете — ведь повсюду сквозят языка рыболовные сети и ненужная смерть, словно рыба, лежит на спине. На спине, на боку, с разведенными страстью ногами, в диком страхе, что вновь вырастает из чрева трава, мы несемся по жизни в языческом шуме и гаме — жалкий мусор словесный, аж кругом идет голова. Время — это любовь и неясного звука свеченье. Как бы ты ни пытался, уйти не дает ячея. В жесткой капсуле плоти душа обретает значенье и на волю стремится, но будет неведомо чья. 1986 год * * * Ты, в тайниках земли укорененной, в ее шкатулках, в ларчиках резных, во влажно-мертвых впадинах глазных, ты — искуситель или дух плененный? Ты — ангел падший? Ты один из них? Как ты живешь в таких глубинах плотных, где кости человека и животных перемешались, и не отличишь хорька от ястреба, от ящерицы мышь? Ты корни у деревьев шевелишь затекшие? Я слышу шум ничтожный, как будто век с инъекцией подкожной занес заразу в кровь. Но ты велишь прислушиваться. Стихло все, и лишь Плутон во тьме беседует с Ураном. Подземный бог — Ты землю оголишь, чтобы припасть к ее бесстыдным ранам? Когда ночами я схожу с ума, мне кажется, что время есть чума — живя, мы превращаемся в руины, и, привкус смерти чуя на губах, мы видим Польши обнаженный пах и задранные юбки Украины. Такая смерть не ведает стыда, и нет ей ни проклятья, ни суда. Остаток жалкий плоти инородной, ты, прокаженный, если будешь жив, увидишь, как, предельно обнажив бесстыдно влажный орган детородный, она лежит и возбужденно дышит, с тобой одним совокупленья ждет, и тяжких взрывов похоти не слышит, но и ничьей руки не отведет. 1986 год * * * Время стиснуло зубы, и раковин створки хрустят. Повторяй же за мною: Селена, сивилла, Семела — там, в двухмерном пространстве, услышат тебя и простят и еще наградят минеральным бессмертием тела. Там еловое семя клюют на полянах клесты, и смеется Адам, впопыхах сотворенный из глины, а пристанища жизни ее разводные мосты над бегущей водою сгибают железные спины. Повторяй же за мной: Персефона, Иакх, Дионис… Недоношенный бог, виноградной отведавший крови, тело сделает камнем, с вершины несущимся вниз, дух — ловушкой для жизни в капканом строки наготове. Обнажи свою спину — там, как на платке узелки, позвонки выступают, не помня себя позвонками, чтобы время понять, ты распутал меня, как силки, и клестов пролетающих ловишь моими руками. А бесполые птицы мосты над рекою мостят. Повторяй же за мною: Семела, сивилла, Селена — там, в двухмерном пространстве, увидят тебя и простят и погибшую душу спасут от забвенья и тлена. 1986 год «я ангел певчий ангел и крылья есть я тигр» Александр Введенский * * * Средь механических чудес — собак служебных на шарнирах, солдат с погонами и без в облитых оловом мундирах, сродни игрушкам заводным, сидящим у своих крылечек, тебе покажется родным большеголовый человечек. Он весь от страсти задрожит и свой секрет тебе откроет, когда бесстыдно обнажит пустого тела целлулоид. Механика любви проста: взялись за дело костоправы, и вот смыкаются уста, скрипят и щелкают суставы. И у твоих лежащих ног возлюбленный в пылу опасном четвертый шейный позвонок машинным смазывает маслом. 1987 год * * * Покажи мне, Господи, кино, где чужая жизнь на первом плане. Времени церковное вино светится в расколотом стакане. Человек от посторонних глаз хочет спрятать жалкие пожитки, но его уже в которой раз подвергают непонятной пытке. Он живет — и это вижу я — жизнью одинокой и невзрачной, но и эта форма бытия кажется достаточна прозрачной. Словно рой аквариумных рыб, выставленных нам на обозренье, в нем видны рыдание и всхлип, и любовь, и жалость, и презренье. Снова неба светится экран: человек в смятении и горе, он тоску своих сердечных ран утопил в рубиновом кагоре. Но однажды, расплескав вино, человек помолится и скажет: «Покажи мне, Господи, кино!» — и Господь меня ему покажет. 1987 год * * * Снег подобен во тьме многоточью. Тонет город, как Ноев ковчег. Одиночеством пахнет и ночью этот слабый больной человек. Он мучительным воздухом дышит, а по воздуху ангел плывет, и огромными звездами вышит, словно плащ, неживой небосвод. По вокзалам, по лавкам посудным, где вещей ощетинилась рать, и по прочим местам многолюдным водит душу свою умирать человек, не боящийся жизни, оправдавший ее круговерть, но в своей беспощадной отчизне обреченный на скорую смерть. Вот идет он, плащом шелестящий, всеми проклят и всеми гоним, только ангел, по небу летящий, как дитя, зарыдает над ним. 1987 год * * * В огромном городе многоугольном тебе так тесно, как в ушке игольном. В многоквартирном доме типовом, на общей кухне, маленькой и душной, тебе так одиноко, что в воздушной среде или в пространстве мировом вдруг некий ключ, сочувствия источник, бить начинает. Влажная струя твое лицо омоет, полуночник, и свет твоей души увижу я. Идут часы, распространяя звук, ты маятник раскачиваешь медный, и временем хранимый, заповедный, смеется ангел плеч твоих и рук, и ангел всепрощенья, ангел бледный, сложив крыла, вступает в некий круг. Я за тобой слежу издалека, я вижу вдалеке источник света,— так конус шутовского колпака надет толпой на голову поэта, так вписан круг в магический квадрат, и в недрах кухни четырехугольной ты пишешь со старательностью школьной посланье Богу. Перечень утрат в конце письма умножен во сто крат твоей любовью, краткой и невольной. И снова с неба слышен стук часов, и шум, и пенье чьих-то голосов, но ты ли им внимаешь без смущенья, иль это некий ангел всепрощенья на чашу исполинскую весов бросает жизнь, а на другую чашу кладет любовь несбывшуюся нашу? Мне страшно равновесье бытия. Как шар, разъятый на две половины, так мы с тобой, виновны иль невинны, разлучены. И понимаю я, что человек, страстей своих невольник, недаром изготовлен из сырья телесного. Из сора, из старья мы извлекли бесовский треугольник. А там, среди житейской суеты, в оконных стеклах, тонких и бесцветных, безвременника прячутся цветы и странное семейство крестоцветных, и сквозь стекло двойное видишь ты, как искажает времени черты желанье славы или ласк ответных. Ты жар телесный в тайный круг не прячь,— и хор небесный зазвучит, как плач, и ты увидишь: ангелы и духи, калеки и бездетные старухи и слепотой снабженные кроты идут по миру длинной вереницей… И ты за все заплатишь им сторицей, дойдя во сне до роковой черты. 1987 год * * * Рассеян смысл необъяснимый в наборе букв от «А» до «Я», и ты, рождением теснимый из темных сфер небытия, в пространство прорастаешь плотью, меняешь времени состав, и крестит прошлое щепотью тебя, на цыпочки привстав. И ты, дитя мое, звучанье, моя горчайшая строка, лишь ты узнаешь, что молчанье хранится в недрах языка, что в безъязыком подземелье, в подвалах брани площадной любовное таится зелье, доступное тебе одной. Впитай навеки телом жадным короткую земную страсть — ее и смыслом беспощадным не уничтожить, не украсть, не поместить в пустое чрево, не оболгать, не укротить, но в день молчания и гнева в живое слово превратить. 1987 год * * * Все совершалось по законам сна: былая страсть уже грозила адом, на западе багровая луна виднелась за больничным снегопадом. Знакомый всем библейский персонаж меж сном и явью, на смертельной грани поспешно конструировал пейзаж с огромной дыбой на переднем плане. И дух, уставший сам себя бороть, уже читал чужого неба свиток, пока тоской истерзанная плоть себе искала колесо для пыток. И все, что память тела берегла, себя замкнуло, как пустая сфера, но шум огромных крыльев Люцифера в нее вошел, как тонкая игла. И некий пламень вспыхнул в облаках! И шар луны поплыл, налитый кровью, и ангелы со шприцами в руках вдруг к моему слетелись изголовью. 1987 год * * * По местности гуляя дачной, я вдруг увидела вдали, как шли шеренгою прозрачной по небу жители земли. Беспомощные, словно дети, они издать не смели звук, но к тем, кто жив на этом свете, тянулся лес прозрачных рук. Жизнь замерла в их слабом теле, они не помнят ни о чем — кто умер в собственной постели, кто был замучен палачом. Нет ни воды, ни хлеба в торбе, есть смерть без края и конца… Из всех возможных марок скорби страшней страданье мертвеца. Не в силах прошлое исправить, мы время пьем, как алкоголь — и сильным изменяет память, а слабых поражает боль. И в светлых небесах гигантских, в земле поруганной отцов в одеждах серых арестантских идут шеренги мертвецов. 1987 год Два зеркала I Ты только память из шкатулки вынешь и зеркало рукою отодвинешь — нет сил глядеть в его двойное дно: от взгляда содрогается оно и силится открыть глаза сплошные — но веки крепко держат двойника. Он там, как безымянная река, струится влаги сокровенной сутью, и, радуясь пути, как перепутью, он разрывает путы языка. Мне не по силам этот город тесный, где мой двойник гуляет бестелесный среди домов, обсыпанных мукой, он следует, как нитка за иголкой, за распрей между просвещенной Волгой и мелкой, но неграмотной Окой. Нам ненавистна эта форма знанья, когда предмет стремится без названья прожить, собой заполнив пустоту: он слишком мал, чтобы себе и многим казаться не созданием убогим, а языком у вечности во рту. И мой двойник, мне от рожденья данный, надел кольцо на палец безымянный, и сам себя твердит, как алфавит: он хочет, чтобы получилась фраза: «Какой предмет имеет форму глаза и только смотрит, а не говорит?» Да, зеркало имеет дно двойное и означает что-нибудь иное, чем отраженье. Видимость и суть едины даже в отраженной вещи, и если слово выглядит зловеще — благослови его нелегкий путь. Пожалуй, я неопытный рассказчик: я речь держу, как нераскрытый ящик перед собой, а все, что есть не речь, способно стать губами и руками и влагой, шевелящей языками сибирских рек, а также облаками, опасными, как порох и картечь. Неправы те, кто на решенья скоры: нет аналогий с ящиком Пандоры здесь, в этом месте. В зеркале другом живет праматерь речи италийской, и в ухе неба залп артиллерийский дрожит и отражается, как гром. Ну что ж, вредит любое сотрясенье любому сердцу. В чем его спасенье — в шуршанье крови или в тишине — оно не знает, и кричит от боли: «Ужели я — предмет, лишенный воли, и некому подумать обо мне?» Все, что живет, живой подвластно дрожи: стекло и влага, что одно и то же, Ока и Волга, ты и твой двойник, и тела глубочайшего тайник — копилка духа в переплете кожи, у зеркала открытая на миг. Внутри нее как бы рассыпан мак. И на меня, мой друг, ты смотришь так, как будто зренье — это осязанье, бредущее по берегу толпой, и правый глаз, покрытый скорлупой, хранит зрачка библейское сказанье. А левый глаз от птичьего яйца ничем не отличается, ей-Богу, но трудно в костяном гнезде лица найти к нему ведущую дорогу,— и зеркало приходит на подмогу, как сын безумный, ищущий отца. Там кто-то ходит в зеркале, как в морге, в глухом иератическом восторге — не чин военный, не верховный жрец, стоящий на вершине иерархий, а лишь владелец всех своих епархий — глухой и молчаливый Бог-отец. А дух святой там мелок и угодлив, он в зеркале похож на иероглиф, который молча что-то говорит не по-латыни — на жаргоне райском и отражает в зеркале китайском в кириллицу упрятанный иврит. А в зеркале напротив сын безумный уста отверз, но только сон бесшумный клубится у разорванного рта, и взгляд последний — кровь такого зренья, которое идет на преступленье, и видит все за всех, как пустота. Лишь скорлупы расколотое веко нам выдаст слово Богочеловека, прибитого к кресту: «Благослови меня на подвиг: я ушел из дому, чтоб проклятому племени людскому нести глазные яблоки любви». Мой друг, послушай: думать не зазорно, что прошлое народа иллюзорно, что время в профиль — то же, что в анфас… Нет сил смотреть, как искажает лица тот, кто уйти из зеркала стремится, но зеркалом становится для нас. Ни Ренессанс, ни поздняя античность, ни Рим в математической пыли установить дословно не смогли, в чем суть давленья времени на личность, и отраженья всякого первичность на нас глядит, как смерть из-под земли. Ведь смерть порою только превращенье, неведомого смысла приращенье к поступку слова о себе живом, и этот смысл, идущий на уступки, течет, как кровь течет в любом поступке, не отражаясь в зеркале кривом. Сегодня в каждом подвиге врачебном есть тезис о страдании лечебном, но если совесть — только пациент, то наши мысли и бедны, и плохи: мы только ищем коэффициент полезного бездействия эпохи. В письме предметном и в славянской вязи есть смысл, текущий, как вода в реке. Я уличу в любой взаимосвязи любые два предмета в языке. Слова священны, как священны числа, и в них сияет амальгама смысла, а звук оставлен, словно ключ в замке. Итак, мой друг, в любом девятом круге все лжет, все отражается друг в друге, и, отражаясь, правду говорит. Не знает смертный, что его дорога в молчание — лишь форма диалога, где светит влага и огонь горит. И если будет бог числа и счета играть со словом до седьмого пота, то бог молчанья обратится в прах: среди предчувствий темных и бесплотных что нам гаданье на костях животных, на панцирях убитых черепах? Гадание на зеркале — страшнее, и чем к нему ты ближе, тем сплошнее летящий свет, и тем теснее луч, в котором мы, не зная друг о друге, живем вдвоем, и мечутся в испуге два зрения, закрытые на ключ. …Гремели камни, конь копытом цокал, ему на плечи опускался сокол, и долго-долго всадник падал вниз, твердя в уме бессмысленную строчку, а смысл вселенной, стягиваясь в точку, как зеркало, над пропастью повис. И отразилась в зеркале дорога, как дробь из глаз египетского бога, лежащая вблизи надбровных дуг,— в ней торжествуют два открытых зренья, все разделив на грани и на звенья и все замкнув в один порочный круг. Я вижу — этот круг подобен раме, в ее пределах уместиться драме возможно только в форме бытия, но жизнь зеркальна, и любая повесть в своей основе смыслом держит совесть, и только это понимаю я. А в это время, повинуясь долгу, Ока течет и попадает в Волгу, и Волга тоже исполняет долг — мы только им любым поступкам вторим: тот, кто живет своим Каспийском морем, лишь в нем одном находит смысл и толк. Любой воды бесчисленные лица в одно лицо всегда стремились слиться, но мы от невозможности дрожим всю жизнь чужим повиноваться фразам — так Дантов ад не найден, не доказан и в то же время неопровержим. Любой географ вам найдет на карте, как зеркало в морщинистом лице, стремление Осириса к Астарте и семя Бога в мировом яйце. Но Божий сын умрет, и не воскреснет, и мир родильный скорлупою треснет, и зеркало в разлом земной коры опустится — и мертвым станет кровом… Но вот в портрете мира оркестровом осталась нота до конца игры. Я подвожу итоги поражений, в основе тектонических движений я вижу чью-то личную вину. Моя вина течет, как воды Дона, и у зеркальных стен Армагеддона смеркается, вода идет ко дну, держа младенца, словно искупленье, в руках, которых не коснулось тленье. В руках, которых не коснулось тленье, среди костей лежит огромный глаз и наблюдает волн совокупленье, как зеркало, похожее на нас. Крестец, лопатки, вера, преступленье, колени, память, воспаленный пах — все говорит на разных языках. Нам Бог оставил две клавиатуры и черно-белых клавиш домино, но кто-то воду превратил в вино и слова вне ритмической структуры не мыслил, ибо сделалось оно съедобным камнем, воплощенным делом, глухим раздумьем, известью и мелом. Оно смогло, превысив свет и мрак, себя найти в великом или в малом, но в городе рассыпан черный мак по чердакам и каменным подвалам, а там, на мостовой, лежит пятак. Кузнец и плотник, праведник и медник, монах, и стеклодув, и проповедник давно свои покинули дома, на лицах их, стареющих и постных, сгустилась тень дерев ширококостных, и как в огромном зеркале зима мак рассыпает в черный понедельник, так в ларь с мукой лицо уронит мельник. Здесь я замкнула первое кольцо, и это канет, а другое минет, и только время в зеркало лицо глазами вниз, как в воду, опрокинет. Мое мученье отразится в нем, и сгинет, и возьмет себя огнем. II Да, мы поспешно именуем злом неграмотно составленный подстрочник истории, которая узлом завяжет свой змеиный позвоночник. Хранит непроницаемый киот бессмысленную летопись бунтарства. Лишь зеркало кривое государства нам явит безупречный перевод. Какого слова ящеричья прыть поможет нам минувшее забыть? Вот в Третий Рим идет, покинув Питер, сапог испанский, ci-devant станок для пыток слова, с головы до ног в коросте правды, в черных язвах литер. Изжитой жизни маскируя швы, в станке печатном смысл найдете вы, чтоб говорить, но ничего не значить, в беспамятство и хруст переиначить плешь каблука и память головы. Но волны лжи — отнюдь не волны Леты. И кто пустил разгуливать портреты по Петербургу и по Хохломе? В глухую полночь на безлюдный Невский выходит молча Федор Достоевский: он мертв, он пьян, он не в своем уме. Его лицо, как зеркало, кривится, а стыд гадюкой продолжает виться у головы повинной, а в ногах — тень Гоголя в болотных сапогах, застенчива, как юная девица. И звезды в небе — словно миллион стеблей соломы светится в овине. Но даже в небе есть Хамелеон, висящий где-то в правой половине. Так мы с тобой вступаем в область сна. В империи российской — тишина. Цепей перебирая позвонки, обшарив телефонные звонки, две мумии сидят на стульях венских и бьют зеркал амбарные замки в пустых столицах, в городах губернских. Есть ключ, и шаг, и выход запасной, и мазь глазная, и больное ухо, кивок лакейский, воздух крепостной, восторг убийства, диктатура духа. Но лишь в музеях восковых фигур, в театрах, в саркофагах, в костюмерных марионетки или муляжи под общий знаменатель диктатур подводят дроби лиц высокомерных, в крови подвижной пачкают ножи. Отечественных мифов миражи, истории блистательной химеры поют провинциальные Гомеры, и громоздят словами этажи. Но даже это слово — вне закона, вне правил бытия, хотя оно имеет козье тело, хвост дракона, изогнутой спины веретено. И львиным ртом гласит закон природы: «Чем больше правил, тем короче путь, молчанья эффузивные породы, искусства преждевременные роды являют жизни жанровую суть». Мы выбираем худшее из зол, эпоху упрекая в вероломстве, и вороном кричит советский Дант: «Я друга в поколенье не нашел, но я найду читателя в потомстве, и он меня заучит, как диктант». Есть правда в чистом взгляде дилетанта на жизнь как исторический прогресс: он без поддержки Гегеля и Канта в прогрессе видит высший интерес. Но солью философского трактата грешит скупая истина лжеца, но правда для скопца или кастрата, как зрелище газетного разврата, трудом и гнилью трогает сердца. Ты держишь сердце около лица, но ты не можешь право на страданье купить сухой мукою на висках, следами от тернового венца: для правды нужно самообладанье и пребыванье в собственных руках. Вполне возможно, этот тезис ложен, но он, мой друг, сегодня расположен вне рассуждений, на такой шкале, так отражен и так отточен смыслом, что никому — ни Одерам, ни Вислам, ни числам, отраженным на земле в людских поступках волн, его не свергнуть, не отменить собой, не опровергнуть. Но кто, снабженный ханским ярлыком, руководимый развращенным плебсом, усиливает жизни правый фланг? История квадратным языком ворочает, как будто базилевсом пехотный ужас греческих фаланг. И жалят нас их трубчатые кости, летящие из купольных гробниц… Застывшим медом византийских лиц стоит пчелиный улей на погосте. Укус немых и мертвых ядовит. Но как иным путем ты в узел свяжешь усилия разрозненных шеренг? Язык твой беден, ты не царь Давид, но ты о прошлом все расскажешь, в иных местах переходя на сленг. А тот, кто не расскажет ни о чем, чреват мычаньем и животным стоном, поскольку слов наращивает вес. Он ядовитым щелкает бичом и держит многохвостым скорпионом летящий свет кровавой Антарес. И света сверхъестественная плотность подобна свету собственных имен, где слиты человечность и животность, как конь и всадник кочевых племен. Но не возврат к разгулу и бесчинству собою этот свет обозначал, он только тяготенью отвечал взаимоотрицающих начал: лишь фессалийской жаждою единства, одною ей был порожден Хирон, как некогда заметил Цицерон. Признаюсь, я люблю анахронизм: веков соединившихся кентавры, породистые, словно рысаки, идут победным шагом в коммунизм, в империи хозяйничают мавры, в республике шныряют прусаки. Но им прогрызть гранит и лабрадор мышиных стен мешает беспартийность, и, слева отрастив резец и клык, презрев гуманистический задор, история теряет событийность, и время превращается в язык. Так лава превращается в базальт, так минералы переходят в глину, так хрустнет строя конного скелет, так воспаленный пораженьем скальд уже не славит самодисциплину, а слово превращает в звук и цвет. В огромном ухе спрятан лабиринт. В нем притаилась мертвая улыбка, в ее норе скрывается пчела. В мозг помещен вращающийся винт, и темени открытая калитка нам явит полушарий зеркала. Да, выпуклы они, а значит кривы, но отражают Киев, Рим и Фивы, Александрию, Трою и Пекин, усталый Веймар и Петрополь гневный, и, смысл во всем вскрывая злободневный, глядит лица печальный арлекин. Как жизнь на четверть состоит из толков, на четверть — из животного тепла, его костюм составлен из осколков цветного треугольного стекла. По кромке смерти тянется узор, но лишь в одном из разноцветных стекол плененный дух ведут под образа, чтоб смыть с него минувшего позор, чтоб ни страданье, ни болезнь, ни сокол нам не сумели выклевать глаза. И в мелких реках светится песок, вода со снисходительностью царской на кисти рук сажает голубей, когда математический бросок от речи новогреческой к баварской, от целых чисел к воинству дробей жизнь совершает в схватке родовой и в общий строй встает, как рядовой. Шеренгой слов идет за дробью дробь в мундирах ружей, в сапогах картечи, в солдатских касках маленьких голов. И командир, приподымая бровь, свистит бичами ядовитой речи и ловит смысл, как птицу птицелов. Механика военных мятежей в тисках тоталитарного режима понятна только у надгробных плит. И вот творец военных мятежей свои доносы пишет без нажима о том, что пьян у Бога замполит, что в сложной иерархии небес чужое место заняла природа, а тайных канцелярий реквизит — сапог испанский и чужой обрез, а старшина архангельского взвода обоз грехов оформил как транзит — поэтому ребенок не прощен, а вот с убийцы нынче взятки гладки… Шуршит демократическим плащом на жесткой монархической подкладке твоя страна, шагая напролом, пускаясь вплавь без компаса и лоций, завязывая прошлое узлом в пространстве государственных эмоций… Пустое русло не имеет брода, но словом держит влагу вдалеке поэт, текущий памятью народа по генеалогической реке. И, прошлое оставив в языке, как зеркало обманутым героям, как лук и стрелы роте егерей, не прячет рук в крови и табаке то, что идет одним житейским строем не в допотопный рай концлагерей, а прямо в ад истории самой, и так идет, как блудный сын домой. Но дома нет. Есть балаган, раек, немного правды и ни грамма риска, историографический паек нам выдают под взглядом василиска. Петух в короне и с хвостом змеи такую правду держит наготове, что мы не в силах сердца отвести, и смотрит время в зеркала свои, плутая в древних лабиринтах крови, сжимая память в неживой горсти. Здесь перед каждым — совесть и стена и для костра народного поленья, там — пустота, Сибирь и Соловки. В единое число не сведена разрозненная память поколенья, играющая с жизнью в поддавки. 1984 год * * * Когда настанут холода, придет к тебе твоя беда, возьмет тебя за руку и поведет по кругу. И все твое — в твоих руках, в словах и в белых облаках, в сомненьях, оговорках и в черствых хлебных корках. — Учись и петь, и жить с умом, ведь все твое — в тебе самом, долги твои и беды, и поздние победы. — Но где закон и благодать, чтоб было легче голодать, чтобы увидеть — кто там вдали, за поворотом? …А мы идем, летим, плывем, и неподкупными слывем, и рыхлым дерном дышим, и писем вам не пишем… 1979 год * * * Томилась природа. В сосудах телесных бродили любви ненасытные соки, а к вечеру в кровь разбивались черешни и пели прекрасные птицы сороки. И кровь золотилась в листах невесомых, и в трепете страсти от их колыханья случались в прозрачных стадах насекомых любовные битвы двойного дыханья. 1979 год * * * Где дети питаются мясом и кровью, коровы — цветами, растенья — любовью, где жалуют люди железо и жесть, из дерева делают крепкие срубы, и звезды до крови впиваются в губы, и птицы приносят недобрую весть, где тело желает насытиться телом, где камни срастаются с солью и мелом, где небо разгневано тысячью уст, и тысячью взглядов взирает пристрастно, как время питает собою пространство, как воздух прозрачен, и тесен, и пуст… 1979 год * * * В кувшин лилось вино и раздавались крики, и пласт сухой земли угрюмый вол пахал, жуки сосали сок из спелой земляники, во тьме вишневый лист, как лавр, благоухал. Пергаменты земли, ее тугие свитки читали по слогам то пахарь, то пастух, ползли по строкам дня рогатые улитки, растений имена произносили вслух. Растений имена — преддверие нирваны, где каждый гласный звук был свеж и серебрист, и были вечера, как лавр, благоуханны, благоухал, как лавр, во тьме вишневый лист. Летали в тишине шершавые стрекозы, и воздух тонок был от частого мытья… Среди сплошных дождей теряли запах розы и вдавливали крик в пергамент бытия. Кузнечик и поэт, приверженец науки, профессор бытия, природы бакалавр пергамент развернул и взял природу в руки, чтобы вишневый лист благоухал, как лавр. И ягоды лежат на листьях ворохами, в их алом мясе сок напоминает кровь, а я иду на риск — я исхожу стихами, чтоб лавр благоухал, как вишня и любовь. 1979 год * * * Природа в упадке. На яблоки взвинчены цены. На пестром базаре мешаются хохот и брань. Герои-любовники чахнут и сходят со сцены и в душной провинции мирно разводят герань. Уходит Антоний, рыдает его Клеопатра. Рабочие сцены включенным оставили свет. В осеннем пейзаже, как в призрачном мире театра, уже ни суфлера, ни вечного зрителя нет. Но мы выживаем. И снова под сводами зала, где свет непрерывен, а день укорочен на треть, случаются драмы, где страсти такого накала, что птицам, как людям, приходится плакать и петь. И влагою в почву уходит в Поэзию проза, чтоб встретились в слове бумага, душа и перо, и воздух осенний, как тонкий смычок виртуоза, на брошенной скрипке сыграет тебе «Болеро». 1980 год * * * О, мне ли, привыкшей к земной канители, к ее снегопаду, морозу, метели, мечтать на исходе четвертой недели о месте под солнцем. о теплом дожде? Природу знобило, и что-то хотели сказать мне холодные темные ели, но плачет душа, как дитя в колыбели, и этого плача не слышно нигде! Но мы не о стоне с тобой, не о плаче, мечтали, как в детстве — а как же иначе — о той неказистой нетопленой даче, где мы очутились случайно вдвоем, там птицы какой-то печальные очи смотрели на нас из томительной ночи, а ночь нам казалась столетья короче, и ночи мы дачу сдавали внаем. Но мы не смогли, как иные невежды, устлать небеса лепестками одежды, поскольку витали над нами надежды… Но снегом дышал растревоженный сад. О нет, то не мы, только слабые тени, обнявшись, лежат на холодной постели, среди снегопада, мороза, метели, в ином измеренье, столетье назад… 1981 год * * * В небесный смерч, в земную круговерть, в воронку горя втянута округа, где существует только жизнь и смерть, и нас они готовят друг для друга. Паек любви, прощанья сухари мы делим молча, запиваем чаем, и говорим друг с другом до зари, и ничего вокруг не замечаем. И только чей-то взгляд из-под ресниц следит с тоской среди земных деревьев за увяданьем бабочек и птиц и за полетом их пыльцы и перьев. 1981 год * * * …и опускаясь в жизнь, как в каменную штольню, что видишь ты? Слоение пород, глаза полны землей, разорван криком рот, из пор сочится кровь, но не просись на волю: там, наверху,— Коцит, и Стикс, и Ахеронт влачат свои валы по вспаханному полю, и эту воду пьют ленивые волы. Да, только шаг один от брани до хвалы, и нет пути назад — там огнь пылает адов, сдирая кожу рук, несутся птицы прочь… Ты слышишь гул времен и хор подводных гадов и прозябанье лоз в сентябрьскую ночь? 1982 год * * * Как пусто в небе! Маленькая птица летает там, худа и остролица, по мере сил сжимая хищный рот. И раздается только слабый шорох, покуда звери отдыхают в норах, в пустотах кристаллических пород. Два времени на стыках костной ткани сочленены пустыми позвонками, суставами несбывшихся надежд, и в муке их, в их сочетанье тесном, в страданье обнаженном и телесном — отсутствие покровов и одежд. Я слышу звон имен и пустословий, сердечный сбой на стыке двух любовей, подъем волны, ее внезапный спад… Я вижу — воздух, жизнью шелестящий, среди воды бесцветной и блестящей в пространстве образует водопад. О, я еще убогим зреньем вижу травы охапку, каменную нишу, где двое нищих обнялись и спят, друг с другом насмерть слитые любовью, прозрачной лимфой, семенем и кровью, в устах лелея слов летучий яд. Но что мне делать в мире? Может статься, уже мне никогда не оторваться от этих уст, от этих нищих тел… Летает птица в пустоте бездонной — ей, одинокой, хищной и бездомной, в ночи благоухает чистотел. 1982 год * * * Смысл неясен, буквы четки — жизнь со смертью посередке мы глотаем наяву… И сосед по даче спросит (как он слово произносит!): «Ты живешь?» — «Пока живу». «Как живешь?» — «Белье латаю, день за днем подряд глотаю, пищу скудную варю, то воюю с керосинкой, то с соседкой нашей Зинкой по-французски говорю. А она меняет блузки, отвечает мне по-русски, пишет длинные стихи на пороге жизни грозной. И полощет шелк вискозный, отпуская мне грехи. И душа ее смеется, а под блузкой сердце бьется, а в ее черновиках процветает гениальность без поправок на реальность, без мозолей на руках…» 1982 год * * * Воет брошенный пес, на снегу догорает солома, распадается жизнь на пороге забытой реки… Что ты ходишь вокруг деревянного прочного дома, драгоценный двойник с черепахою вместо щеки? Обивая железом дощатые ящики стужи, ты услышишь сквозь сон, как соседи стучат за стеной, открывается дверь, только ты остаешься снаружи, на горбатых ступенях, на спице тоски костяной. Как тебе отказаться от этой немыслимой чести, удержав на губах череду торопливых побед, чтобы рыбий плавник из некрашеной вырезать жести, посолить чешую, а осину пустить на хребет. И в снегу по колено, по грудь в шевелящемся прахе невесомых опилок ты выйдешь опять на крыльцо… Снег ложится на веки, по снегу ползут черепахи, и пустая земля запрокинула к небу лицо. 1983 год * * * …я невзначай прикидываюсь озером и чащей, переселяюсь в дикий молочай, кричу тебе оттуда: «Не скучай, о мой двойник, молозиво сочащий!» Переливаясь влагой через край тяжелого граненого стакана, шепчу губами волн: «Не умирай и ад кромешный не меняй на рай — в тебе еще не затянулась рана и ты не годен в пищу естеству, в тебе жива чужая плоть и сила, о, мой двойник, целуй меня в листву, в сухие вены, в зерна хлорофилла, в скворешню звука, в пенье филомел, в пустые корни, в переливы влаги… Ты сделал все, что помнил и умел…» Но почему в руках крошится мел окаменевшей заживо бумаги? 1985 год * * * …и в день двоеперстый, сияющий маком утрат, печальным верблюдом, глядящим на Господа Бога, проходит трава, а ее незамеченный брат не может понять, где кончается эта дорога. Уложено прошлое в пять осторожных мазков — наскучила нам некрещеного неба молчанка… Из сучьего вымени, из материнских сосков сосет молочай растянувшая губы волчанка. В последнюю очередь выступит звездная сыпь на темени дня, и в глазницы его червоточин, теряя рассудок, влетит пятипалая выпь, и волком завоет пустая вода у обочин. 1983 год * * * Не голос шарманки, не скрип отсыревших дверей, не шарканье ног, не сухая возня тараканов в обрывках бумаг, не пустая трещотка сверчка, не капли воды шепелявой сочащие стены, но шепот пространства, его понуканья: «Скорей глаза закрывай и соси пустоту из стаканов, чтоб снова обжечься сосущей тоской новичка в напрасной попытке вскрывать деревянные вены». И время туда же: бормочет, за руку берет, выводит на площадь, где речь произносит заика, где серые лица сливают безмолвные рты и в муках зачатья рождается слово-калека — оно разрывает огромный, как прошлое, рот и сердце пустое, вместилище мертвого крика, и теплый живот, где еще умещаешься ты, себя ощущая напрасным зародышем века… 1983 год * * * По слогам возвращается жизнь, и в ее карандашном наброске мы едва узнаем чешую расставанья на слабой земле… Осыпается мак головы на пустые сосновые доски, по линейке ползут муравьи, два стакана стоят на столе. Тараканы ползут из углов, как жильцы в алфавитном порядке, вслед за ними идут по пятам плоскостопые лица часов. Невозможно дождем разрешить родовые предсмертные схватки, как расшатанный улей разъять на рассыпанный хор голосов. Есть в земле не нора, а дупло, где расшатанный зуб чернозема на корнях восьмилетних дубов ожидает в расщелину крест — если мы постучим по земле, то, как дети, окажемся дома — деревянное жало тебя семягибельным пламенем ест… 1983 год * * * Двойной орех висит на ветке, двойная птица пляшет в клетке, и ты по лестнице двойной идешь за мной, но Боже правый, зачем ты, как библейский Ной, пространство делаешь державой? В ней каждый звук — намек и знак, и каждый день — архипелаг, и каждый носит герб фамильный, а правит тот, кто бос и наг, но держит ветер семимильный как ржавый жезл в своей руке, как повод дня во имя бега, и видит с плачем вдалеке лишь тень от Ноева Ковчега. И мысль о смерти не нова, и лжи двойные жернова перетирают наши жизни, и эта легкая мука двойные лепит облака в своей утраченной отчизне. 1984 год * * * Пройди сквозь строй цветущих аквилегий, держа в руках коричневую яшму,— перед тобой расступится земля. И я не назову постыдным бегством твое стремленье избежать свободы: в засилии ненужных мелочей есть некий жар и головокруженье, движенье крови, жизнь, противоядье тому, что мы по праву назовем могильной анатомией, распадом бессмертной плоти. И какой бы ракурс ни выбрал ты для самонаблюденья,— в конце концов ты рассекаешь дух и помещаешь на стекле предметном не времени мельчайшие частицы, а только кванты самого себя. Да, наша жизнь — торжественная месса, ее многоголосая телесность себя исполнит, как псалом Давида, скопленьем плоти образуя хор. И что есть плоть? Грехопаденье духа в соитии с материей… 1985 год