Виталий Кальпиди. «Хакер»




Х А К Е Р




ИСПРАВЛЕННОМУ ВЕРИТЬ НЕВОЗМОЖНО

ПОХОЖАЯ НА МИР ЛЕЖИТ ВОЙНА

ВИНО ДУШИ

ТАКАЯ ПЕРМЬ

РОЖДЕННАЯ СМЕРТЬЮ, ОНА ВЕРОЯТНА

ХАКЕР

МИР ПОСТРОЕН КАК ДЛИННАЯ И НЕУКЛЮЖАЯ ФРАЗА

ПЫЛЬ ВИСИТ НА ВОЛОСАХ

ОСЕНЬ ТРЕБУЕТ РАСКЛАДА

СМЕРТЬ - ПРИХОДЯЩАЯ УБОРЩИЦА

АНЮТА

ВОТ НЕПРОЗРАЧНОЕ С ПРОЗРАЧНЫМ

ПЕЧАЛЬ ПРИРОДЫ ТРАТИТСЯ НА ТО

ТЫ В ГОРОДЕ NO 4 ИДЕШЬ ПО КОЛЕНО В ВОДЕ

ЭТО СТРАХ ОДИНОЧЕСТВА НЕ

РОТ НАПОЛНЯЕТСЯ ДОЖДЕМ

ИВИНСКАЯ

КАК БЫ ХОТЕЛОСЬ МНЕ ТОЛЬКО ЗА ТРИ

КОЕ КУДА НИБУДЬ

ЗАЧЕМ ЭТО МОКРОЕ СЕРДЦЕ - ВСЕ В ПЛЕНКАХ БЕЛЕСЫХ

ТЫ ЛЮБИМА А ГДЕ ТО - РЕКА

В САМОМ ПЕРВОМ СТИХЕ - НИ О ЧЕМ

ЭТО

ПОСЛЕДНЕЕ БЕШЕНСТВО ЗИМНЕЙ СТУЖИ

МИР СЛЕЗАМИ ИЗНУТРИ

И, ВО ВТОРЫХ МОЕ ПРЕЗРЕНИЕ ВПОЛНЕ
















ИСПРАВЛЕННОМУ ВЕРИТЬ НЕВОЗМОЖНО
Исправленному верить невозможно... Оно лежит поверх черновика, декоративной пылью придорожной для вида припорошено слегка. Во время депортации в Пицунду ты коже загорающей жены не верь в четыре тридцать по полудню, когда она сползает со спины. Не вера убедительна, а зависть к тому, во что нельзя поверить. Ты стрелял не раз в ту сторону, где аист бросал орущий свёрток с высоты. И не попал. И слава богу. (И не- важнецкий, значит, из тебя стрелок). Из нерождённых, кстати, можно иней добыть, но ты и этого не мог. Нам жизнь верна, но только в самом центре в момент происхождения, когда она участвует в эксперименте, чтоб стала кровью кислая вода. И это происходит часто или не происходит, но наверняка ты поплывёшь по ней свободным стилем, хотя и взят на должность топляка. Не верь вот этой, нежной, щепетильной, в разрезах глаз и в чешуе ногтей, особенно её ногам, что сильно на пояснице скручены твоей. Учитывая, что не виновата она ни в чём, ты просто ей не верь, не верь на два или на три карата, прошедших через шёлковую щель. Не верь, что снег валяется, как ветошь, тем более что он ещё летит, хотя готов полёт закончить... - нет уж, пускай ещё немного повисит. Ты с Родиной живёшь, а не с народом. Когда народ - кто в лес, кто по дрова, - прёт по воду, Она бежит по водам, и, стало быть, пока бежит, права. Вокруг: то православно неприлично, то щурится военный шариат, то девушки в коленках католичных с колючими мужчинами лежат. Всему, что изменилось, невозможно поверить и - тем паче - доверять... Мать, постарев, меняется? Несложно не верить ей, хотя она и мать. Любить отца в любое время суток , и доверять за то, что он исчез, за то, что он случайно перепутал сухой оргазм и мокрый энурез, когда за мимолетным наслажденьем водил девиц в деревья и кусты, производя хрустящее движенье, пока на этот звук из пустоты не выполз ты... (Что мать была случайной, что в спешке ты использовал не ту для выхода на свет, - осталось тайной, которой оной быть невмоготу. Не верь ветрянке и шершавой попке, что в неглиже родного нагиша, тобою став, закрыли эти скобки) ...невероятным воздухом дыша? Ты им не верь. Поплачь и разуверься. И умиранью здешнему не верь, оно, скорей всего, из изуверства, чем наобум, твою захлопнет дверь. Не верь бессмертью (а оно - всё ближе!). Но не назло ему, а вопреки, ты сможешь встать на собственные лыжи, отбросив фигуральные коньки. Балетоман, гундос, канатоходец, неважный ёбарь, тайный онанист, тебя любил лишь шерстяной народец, что отзывался на твоё «кис-кис», а ты, с девицы слизывая кальций, чуть не сорвал резьбу её сосков, мозоля затекающие пальцы до третьих и девятых петухов. Прищепкой бельевою, как китаец, я с двух сторон зажал глаза и не беседую с тобой, а наслаждаюсь, что говорю, а ты не веришь мне.
ПОХОЖАЯ НА МИР ЛЕЖИТ ВОЙНА
Е. Ройзману Похожая на мир лежит война, прикрыв лицо черновиком Толстого, а рядом продолжается страна, где двести лет Наташе из Ростова, где обнуляют староверку Пермь поволжским «О», и маленький осколок Урала заменяется теперь не на «Урол», а сразу - на «Уролог»* (не зря ж опять в Кремле обоссались). Я сходу утверждаю: недержанье и порождает мысли, то есть мысль - всё больше запах, а не содержанье. Что делает испанский человек в Испании? Он делает испанцев, причём всегда. А на Урале снег идёт с неимоверным постоянством. Возьму иголку, послюнявлю нить и починю подбитой воробейке крыло... Коль вам приспичит перебить меня на этой фразе - перебейте! Так место красит человека, что он то смолой измазан абиссинской, то, желтолицый, узкое кино идёт смотреть на площади пекинской, но иногда, в Челябинске с утра, устав прикуривать от газовой конфорки, он в рифму понимает, что «пора!», и подвергает мир спектральной порке. И снег прозрачный подставляет бок, а маршал серо-буро-малиновский даёт ему приказ на марш-бросок до самого до града, до Свердловска. Мир делается стройным и большим, блестя, как стол во время сервировки, и, что всего заметней, молодым становится, причём без остановки. Как хорошо посплетничать про то, что наша смерть, а жизнь отнюдь не наша, и что стоит Ростов недалеко, а ближе всех к нему стоит Наташа, что чурок обломаем всё равно и сделаем из них для Буратино такое деревянное кино, что от завидок крякнет Тарантино, что наши юноши ещё покажут всем такой кердык, что в романе Толстого останется понятным, между тем, лишь слово «мир», касательно другого - его забудут те, кому не лень, кому же лень, - его забудут дважды, а что голодные с Поволжья хлынут в Пермь, так это было раньше не однажды. «Идите все, идите на... Урал!» - так в раннем варианте текста «Скифы» стемневший Блок прозрачно указал, куда направить шлакоблок Сизифа. Полезно жить в покинутом краю, в униженном краю - ещё полезней, где, чтоб стоять у бездны на краю, мы с упоением выкапываем бездны.
ВИНО ДУШИ
На этом городе лежит проклятье смехотворное, лежит себе, валяется, валяется, лежит. А то, что женщина Н.Ш., неряшливая, вздорная, ширялась в нём, так это всё ему принадлежит. Во что я верю каждый день, когда иду по улице, когда я падаю в сугроб, падению смеясь, когда я щурюсь, коль закат навязывает щуриться... Хотя какая у меня с закатом этим связь? И никогда уже любовь меня не тронет за руки, она теперь меня берёт за шею и плечо. Летят куда-то в никуда на «мерсах» злые парубки, у них в паху наверняка ужасно горячо. Вдали давно шумит война чеченская, которую я поддержал и до сих пор поддерживаю, чтоб свалил куда-нибудь туда, в любую - на фиг - сторону, и резал глотки сам себе многобородый сброд. Не собираюсь в мире жить я с тем, кто мне не нравится, пускай он сам себе живёт куда-нибудь туда, где все на корточках сидят, почёсывая яйца, нашаривая шариат кровавого суда. Мир требует моей любви и страшной благодарности, а я не выучил любовь и благодарен не! Я каждый день зубрю урок приобретённой старости, разлитой, точно молоко, по всей моей стране. Я думаю, как хороша обветренная женщина, живущая недалеко, в какой-нибудь Перми; желанье эту жизнь хвалить - теперь на ней замешано. И что же ты молчишь, В.К.? Пожалуйста, - хвали... О, утро, свет очей моих! О, понедельник, завтрашний! О, жидкий чёрный изумруд в паху любой жены! О, мальчик с булочкой в руке на бедном школьном завтраке, чьи брови взрывами петард красиво сожжены! О, то, что движется, течёт! О, то, что малокровие! О, сколько осени вокруг! О, сколько нет её! О, ты! О, я + что-нибудь за минусом Московии! О, «У», начавшее Урал, отечество моё! О, эта речка, что вдали покрыта сверху льдинами! О, эти льдины! Или лёд? О, льдины, льдины, льди... О, снова ты! Сначала, о, под соснами-осинами, потом среди любви ночной и не ночной среди! О, бытовая смерть моя, обычная и скучная! О, поиск денег, чтоб быстрей меня похоронить! О то, что я не буду знать, как сможет ель пахучая кривые иглы мне на лоб и плечи уронить! Всё будет тихо, как в аду, когда приносят грешникам Вино Души. И пьют они, и остужают рот, а ты гуляешь на земле вдоль пыльного орешника, и верит жидкий рай в тебя, а не наоборот. Не потому ли небеса исписаны субтитрами, что люди кто во что горазд в столицах и в глуши терроризируют Творца, пьяня Его молитвами, и сами делают себя Вином Его Души?
ТАКАЯ ПЕРМЬ
Пермь такая не сякая, что, когда в неё вхожу, не от радости икаю, а от ревности дрожу. Как выяснилось, Пермь невинна, и воздух в ней сентиментальный, при вдохе - вогнутый и длинный, зато при выдохе - овальный. На нём иголкою неострой мной нацарапаны красиво в угоду первой рифме - сосны, а для второй они - осины. Хотя на самом деле - клёны и неопознанный кустарник (как садовод неискушённый, я назову его татарник). Здесь не родился Чехов злющий, что утянул с собой в могилу людей, то через силу пьющих, а то влюблённых через силу. Внутри Перми - архитектура, но, знаете, совсем не страшно, что этой угловатой дурой невинный город ваш раскрашен... Как ваши женщины манерны и как мужчины идеальны, когда они весною в скверах предпочитают секс оральный! Когда они, схватив ладони, к локтям друг друга подберутся, татарник вместо них застонет, т.к. они уже смеются. В глазах мужчин такие брёвна, что хватит для плота - не меньше, зачем же им дышать неровно в затылки допотопных женщин, соломинка ресниц которых обворожительна по кромке припухших верхних век, где скоро всплывут их мужества обломки? На тёмно-синем Пермь прекрасна, она прекрасна на зелёном, а на малиновом - нечасто, но постоянно - на влюблённом. Я вижу небо над рекою. Не сомневайтесь: это - небо с такой хрустящей, золотою, закатной корочкою хлеба. Река, под псевдонимом Камы (хотя не Кама, да и - чёрт с ней!), течёт из центра хлебной рамы, что никогда не станет чёрствой. Отсутствием столовой ложки я этот воздух с этим тмином хлебаю, чавкая нарочно, на этом фоне тёмно-синем. Кто про Москву с её деньгами, а кто про Ленинградский Питер, но мы-то с вами, мы-то с вами здесь надевали тёплый свитер, что связан матерью, женою и дочерью из странной пряжи, в клубках со скрученной слюною мной обнаруженной однажды. Пермь исчезает каждый вечер, все знают, что она случайна. Кто мастурбирует на вечность - кончает жизнь свою печально. Поэтому живите быстро и умирайте поскорее в Перми, где всё с весёлым свистом темнеет, делаясь светлее.
РОЖДЕННАЯ СМЕРТЬЮ, ОНА ВЕРОЯТНА
Рождённая смертью, Она вероятна не более чем. И это не то, чтобы очень понятно, тем более всем. Месили, как тесто, ошмётки тумана, потом из него лепили лицо Её. Это - не странно, страннее всего, что кожу пошили из скошенной ночью вечерней травы, при этом наклеили очень непрочно, непрочно, увы. Она надевает покатые плечи, пока молоко (в котором любой распознает овечье довольно легко) течёт с золотистыми шлёпками жира по тёплой спине, и это не то, чтобы очень красиво, но сносно вполне. Под левой ступней у Неё - муравейник, а в нём - муравьи, под правую бросил какой-то затейник синицу в крови, учуявши это, со всех подземелий, каких ни на есть, кроты поспешают, стирая колени, покушать-поесть. А рядом слоняются люди безумья с любовью своей, пока не спалит их Её полнолунье до красных костей. А влага вечерняя, гладкая влага, допустим - с Днепра, по дну безымянного, кстати, оврага шуршит до утра. Не лисы, не совы, не волки/собаки, не кошки/коты, а злые деревья гуляют во мраке своей красоты. Она же берётся за дудочку смеха, слюнявя губу, и сразу же пляшут вокруг человека под эту дуду седые стрекозы и белые мыши, и змеи в кольце, и пальцы, которые это запишут без точки в конце
ХАКЕР
и стало видно во все стороны света... Н.В. Гоголь ...на этом и поставим точку? Да! Но я еще не выдумал - куда. Бумага, запустившая мотор лукавой белизны, под монитор косит и косит, и косу не точит, надев вуальку виртуальных точек. На входе в эту Сеть ввести пароль мне помогает каменная соль, пока вспотевший ею Командор, схвативши Дон Гуана за упор причинности (а вовсе не за руку), на порно-сайт волочит эту суку. "Всё станет всюду видно..." - вроде так нам предсказал почётный вурдалак, почти всегда вбивавший по утрам себя на пару с моголем в стакан, готовя фразу для артиллериста: "Мол, всё смешалось и довольно быстро". Когда ж ты трахнешь, нежная, меня, хрустальной маткой весело звеня, что пробует омонимом пчелы из непристойности, которую не мы придумали, сбежать в июньский улей, где трутни ей на верность присягнули? Вопрос не праздный. Праздный не вопрос, а сжатый архиватором засос в реальном времени, пока его режим реален там, где мы с тобой лежим, где мы лежим, приобретая гордость за то, что потеряли нашу твёрдость и скоро станем жидкими. Дружок, быстрей побрей скучающий лобок, пока не превратился навсегда он в термин "волосатая вода", тем более за этот шахер-махер сам на себя пошлёт нас парикмахер. Ты ясно мыслишь. Я ж склоняю речь к попытке этой пыткой пренебречь, ключами разводного языка закручивая гайки языка, чтоб осушить его гнилое русло для зренья, становящегося устным. Что характерно, и в девятый раз был полосатым под тобой матрас, а значит, принтер надо поменять и перейти на струйную печать, которую поддерживает сперма, что, согласимся, тоже характерно. О, вероятно, впрочем, почему брюссельским был ответ - по кочану, скорей всего, по-видимому, так свистит во вторник четверговый рак, но разрази нас гром, когда мы, разом давясь анекдотичностью оргазма, на нём и остановимся, а не проникнем дальше, где на тишине, как на подушках, восседает то, которое Никто назвал Ничто, укрытое щитами наслажденья от вкуса, осязания и зренья. В итоге отменяется итог. Допустим, я зайду за тот порог и как бы не замечу, что зашел, пока не раздавлю ногою пол мужской и не успею удивиться, как он скрипит на женской половице, что маловероятно. Я не вдруг руками, то есть призраками рук (покудова сухими, коли пот не может сразу, сделав оборот, стать малосольным оборотнем пота) схвачусь за нечто, раздвигая что-то. И сразу станет видно всё кругом, когда я пальцы брошу босиком - по непонятно как возникшей тут клавиатуре - на последний спурт, пытаясь треск сухой клавиатуры озвучить дефлорацией скульптуры с веслом для женской гребли, чтобы взлом уж точно мною был произведён, и пусть его похабная черта, которая не значит ни черта, бесстыдную рифмовку не штрихует, зато от неудачи застрахует. Теперь о главном: главным стало всё! И подсказало мне моё чутьё: пересоли последний свой засос и обойди защиту через DOS dosтупных поцелуев, чтобы сразу не завершить, а кончить... эту фразу. Теперь о страшном - страху не бывать! Я вижу всё: моя всплывает мать, за ней отец, подводный свиристель, летит на общежитскую постель, где я схватился за кусок резины проглоченной мамашей пуповины. По этому каналу я готов скачать себе на диски позвонков древнейший минерал «««порисмертилл»»», который я в тройные поместил кавычки. И пока стоят кавычки, меня не вскроешь никакой отмычкой. Отсюда смерть - невероятна. Но в трусах семейных жизнь летит в окно, она прекрасна, потому что к ней отец прижат на силикатный клей, и у него, наверное, для вида в руке воздушный шарик суицида. О, вижу я, как мой уральский <К>рай, откручивает букву <К>, но <.>рай никак не получается, т.к. <К> остаётся с нами на века расплатой материнской, то есть платой внутри периферии вороватой. Торчат разъёмы троицы святой в моей спине. Я очень молодой, поэтому не верю, что торчит гарпун в лопатках и кровоточит, но ангелы летят лизать лопатки, и горько мне, что ангелам не сладко. Я вижу всё, что будет завтра мной: мою страну, деревья над страной, какой-то мусор, сваленный в углу, мужицкую разбитую скулу, заклеенную синей изолентой, внезапную кончину президента, и мордку * Пушкина, приподнятую так, чтоб наш поэт бесёнком, как дурак, бежал до самой сказки о Попе, которому работник по балде ударил за пристрастье к дешевизне, чей призрак бродит по моей отчизне. Я вижу снег, который видел Дант, и псковский малочисленный десант, и грязный командира камуфляж, и крик его из рукопашной: "Ляжь!", когда врубился он в разбитых кедах в пятерку черножопых моджахедов. А чуть левее - я тебя люблю, пока солдаты движутся к нулю присутствия на этом свете, и уже гребут по собственной крови туда, где я кончаю то и дело, когда они в моё втекают тело. Я плюну через правое плечо, поскольку справа будет горячо, поскольку лёд во рту, а не слюна, поскольку траектория дана плевку - лететь над правою ключицей и, закипев, в полёте испариться. Капитулирует с земли за облака любой наёмник мудрости, пока его позорный белоснежный флаг с пятном ума величиной с пятак толпа приобретает за бесценок как знак, что рай предпочитает целок. Земля, траву губищами зажав, в ответ на это мышцами ужа в траве изобразила подо мной свою улыбку суженной кривой. Была она на вид ужасно липкой моей земли шуршащая улыбка. Переизбыток памяти земной систему провоцирует на сбой. В оперативный перископ крота за этим наблюдает темнота и зависает, скинув на дискеты оригиналы русского рассвета. Любимая, которая моя была в начале фразы февраля и ею пребывала до конца, пока слова дымились у лица, в итоге и застыла в этой фразе фигурой речи на уральском мразе. Фигура речи - это хорошо, когда ты гланд и нёба не лишён, когда ты можешь и почти привык любую жизнь упрятать под язык, так верба будет дважды натуральной, имея клон, склоняемый вербально. Да будет то, чего не будет, да! Я заливаю зрение в крота, в пазы, где зашифрованный Гомер лежит, не напрягая глазомер, и, баритоном связывая связки, ласкает слух по кромке и по фаске. Мир увеличен мной до той черты, где нагота доспехи наготы с себя снимает с грохотом. И мир, протёртый до своих волшебных дыр, на них играет, будто на свирели, как будто он живой на самом деле. Как я хотел увидеть, но не смог последние мои двенадцать строк, где отхлебнул меня вечерний чай, где веки мной моргнули невзначай, где фразой «Verba volant, skripta manent» простую вербу Воланд в скрипку манит**.
МИР ПОСТРОЕН КАК ДЛИННАЯ И НЕУКЛЮЖАЯ ФРАЗА
Мир построен как длинная и неуклюжая фраза: «Мол, всё будет не так, как должно было быть, но всё будет как надо, а иначе зачем, например, шелуха тополей псориаза обернулась шуршанием листьев июньского сада...». Очень много войны, и любви очень много, и горя, и особенно счастья, его даже можно посеять на холодном ветру возле мало-балтийского моря, где бомжатник Петра заселила московская челядь. То ли космоса мало, а то ли его многовато, то ли ты не любима, хотя очень сильно любима, почему же из воздуха, схожего с влажною ватой, не твоё косоглазье и брови пространство слепило? По утрам со щенячьим восторгом, который с телёнком соревнуется в этом, встаю из младенческой позы, отдирая от глаз сновидений прозрачную плёнку, оставляя на ней то зрачки, то ресницы, то слёзы. Как чудесно сказать вопреки травоядному лету, что февральской зимою я встать попытаюсь с постели и увижу (но чем?), и услышу (но чем же?), что нету никакого меня ни в каком отвратительном теле. С этим телом исчезнешь и ты, золотая, родная, фрагментарно кружась заводными частями. Возможно, ты, курносую левую грудь из себя вынимая, из неё напоследок хлебнёшь молока осторожно. И такому раскладу смеяться грешно, но грешнее не позволить под щеки, которых не будет, направить не кривую улыбку, а то, что улыбки смешнее, что с собой не возьмёшь, потому что придётся оставить. А сиреневый мусор: стихи, поцелуи, дискеты, седину волосни на макушке и в залежах паха - всё за мной подметёт по сусекам уральской планеты ваша память, которая станет стерильной от страха. Будет снова светло, даже очень светло и красиво, и настанете - вы, желторотые люди желанья. Ничего, что от вашего вида меня замутило и в итоге стошнило в последний момент расставанья. Но когда вы пойдёте развратной походкой верблюда в направленьи угольного ушка, допустим, в июне, я сумею оттуда, где нет никакого «оттуда», на клубки накрутить ваши тёплые слёзы и слюни.
ПЫЛЬ ВИСИТ НА ВОЛОСАХ
В. Курицыну Пыль висит на волосах, что к вискам прилизаны, именно - к вискам. Седину в моих глазах пьёт синица сизая с блеском пополам. Ей бы взять меня легко, мягкого, пригожего, в птичий кулачок, чтоб свернулось молоко, седина створожилась и закис зрачок. Вот бы море под окно (не скажу: балтийское) мокрым бросить - вдоль. Вот бы плавало оно и купальщиц тискало, сплёвывая соль. Мне б фаланги пальцев рук у лукавых девственниц так укоротить, чтобы ощупью старух им по пляжной лестнице без перил бродить, чтобы не смогли они кольца изумрудные на руки надеть, чтоб сползали кольца и падали, бесшумные, в море умереть. Слава, деньги, шапито, танго аргентинское, устрицы, бокал, в довершение всего после «кахетинского» - калорийный кал. Или лучше - город, где тополя кленовые еле-еле ель съели прямо по весне, что лежит, как новая, под зимой теперь? Написать бы книгу там, отчихвостить Чехова и ещё успеть мастерюге икебан маргаритку ветхую прямо в анус вдеть - и нести его к столу (до краёв заваленным Заболоцким Н холодцом ОБЕРИУ) к Сталину татарину вдоль кремлёвских стен, чтобы Кремлины Гремля под закуску буквами обменялись вновь, чтобы эта КГбля пела вместе с трупами песню про любовь: что прекрасна жизнь (на-на), что чернеют радуги, что вокруг .. (ля-ля), что наступит всем хана, потому что на ноги встали тополя, потому что жизни пух, то есть снег, срисованный с пуха тополей, - это Прометей средь мух, водкою прикованный к печени своей. Кто родился и уснул, кто жестикулировал и кричал «ура», кто дискету в рот воткнул и проинсталлировал вкуса драйвера? Кто заставил подсмотреть между ног у женщины жидкий изумруд, кто сказал, что, если смерть будет изувечена, люди не умрут? Кто зрачки мои обвёл искрою коричневой, точно фрак у Чи- чикова? Какой Осёл Золотой наличными мне стихи всучил Пастернака (чья любовь из бумаги сделана, а из ваты - страсть), спетербуржив злую кровь у Андрея Белого Ленинграду в масть? Задавай вопросы мне, задавай дурацкие, ну же, задавай. Я сползаю по стене в тьму каракалпакскую, в сыромятный рай, где никто и никогда не найдёт убогого мальчика ВК, где сожмёт его вода, сука винторогая, сладкая слегка.
ОСЕНЬ ТРЕБУЕТ РАСКЛАДА
(Осень требует расклада. Разложи её по полкам: в левой - тень от листопада вдета в правую иголку. Вашу маму в зад калошей! Вашу папу раком в пиво! Тексты Парщикова Лёши очень стильно и красиво я читаю на платформе челяббнской вокзанали. Проводница в униформе воздух делает анальным. Отделив от плевел плеву у вагона № 8, вижу девственницы север, западающий на осень. И не лезу я в бутылку, но испытываю муку и крещу себе затылок, за плечо забросив руку. Если вынуть незаметно копчик у вокзальной девы то мундштук для сигареты можно выпилить и сделать, чтобы падала на локти и колени шлифовала, и какой-то новый дактиль подо мной изобретала.) Жизнь окончилась, и - баста! Между дат - порывы ветра. И оттенком алебастра маска осени посмертна. Перспектива необратна, но кривляет позвоночник и почти невероятно обретает хрупкий копчик, и хрустит зелёный воздух, потому что он красивый, потому что он и на дух не выносит быть не синим. Человек бесчеловечен, ибо ангелоподобен, он себе придумал вечность, будучи неблагороден. (Кием от Барто: в подушку кто-то хнычет, а не плачет - это Таня-поблядушка снова проглотила мячик. У неё родится мягкий ноября седьмого, в стужу, он на всех свирепо мявкнет, потому что сядет в лужу.) Это люди подкидные с дурачком играют в умниц, невысокие такие посреди осенних улиц, где бегут они по-птичьи, все солёные от счастья. И смешно, и неприлично, что они умрут отчасти.
СМЕРТЬ - ПРИХОДЯЩАЯ УБОРЩИЦА
Смерть - приходящая уборщица в какой-то униформе тёмной, что соблазнительно топорщится на попке, вероятно, съёмной. Французский аглицким коверкая, она песок в углы ссыпает. Ты, бреясь в ванной, через зеркало следишь за нею, засыпая. Но на атлас пододеяльника ты всё равно её завалишь и безо всякого паяльника на ней все трещины заваришь. Она не будет обесчещена, и по взаимному согласию наступит судорога зловещая, когда твоя нагая пассия несильно двинет поясницею тебе навстречу и обратно, и вы объединитесь лицами, что, впрочем, маловероятно. Она уйдет, спустя (вот именно!) каких-нибудь минут пятнадцать, тряхнув пирамидальным выменем в ту сторону, где улыбаться тобою будут губы с пеною, не ополоснутой в горячке, когда, прикрывши пах коленами, ты не откажешься от спячки.
АНЮТА
Вот ты у меня какая... вот ты какая! Анюта! А.Чехов. «Анна на шее» Стареет сентябрь китайских шмелей, про север сирени написано в книжках, да инициалы зачатых детей у женщин на левых синеют лодыжках, да что-то ещё неспроста начинает светать и - светает, светает, светает... Раздоенных змей не горчит молоко, мальчишка ломает стрекоз об коленку, чтоб в чашечку этой коленки стекло стекло, образуя в зазубринах пенку, - не зря же природы фальшивый хрусталь покрыл изнутри насекомую шваль. Великие девушки злобной страны живут на страницах с печатью высокой*. Они нарисованы, то есть видны частично: белки с голубой поволокой, прозрачные мочки неострых ушей и тыльный пушок незапудренных шей. Склерозные мужи свой жалобный труд чернильными пальцами сделали чисто, и девушки эти буквально живут то в левой, то в правой руке онаниста, то в голосе гордой сиделки, пока она мастурбирует слух старика. Усатый прусак по прозванию Пруст на головы девушек с остервененьем просыпал ему предназначенный дуст, но, пышного не прекращая цветенья, жестокие девы в ужасных садах от этого дуста чихают впотьмах. Червивые крылья свободы своей надели на острые плечи вороны. В кустах голосит педераст-воробей, как будто его покрывают грифоны. Блестит пустота небольшого объёма, вращая зелёную кровь водоёма. Купальщица (а фрагментарно - змея) себя из ночной вынимает рубашки и не замечает, как ветра струя синхронно хлопчатобумажной отмашке, не чуя подлога, летит с высоты подуть на фальшивый костёр наготы. Прибрежная галька, где лёгкий ушиб играет с прохладной щекоткою в прятки, забыла, как предки теперешних рыб отгрызли себе допотопные пятки, как пятки, оставшись окаменевать, прибрежною галькой учились лежать. С рубашкою не прекращая возню, до шеи - обычная Анна, а ниже - Анюта-купальщица - попросту ню, вот только три буквы легко и бесстыже она через голову снимет рывком, шагнувши по гальке босой босиком. Пока она будет, как Руся, в пруду, пока она будет, как Машенька, сохнуть, я к берегу братьев её приведу, отца, что от водки не мог не оглохнуть, любовников названных выше девиц и прочих заинтересованных лиц (тебя, например: ты бы тоже могла смотреть на ночное купанье, тем паче ля-ля-тополя и календула-ла за музыкой произрастания спрячут тебя от команды сирот и вдовцов), и мы убедимся в конце-то концов, что сделали девушки с нашей страной, особенно с нами, особенно - эта, чья сильная шея скользит над водой быстрей, чем мадамочка Антуанетта плыла баттерфляем по тёплой и липкой своей стометровке с чеширской улыбкой. О как оскорбить мне их хочется! О, волшебных, в бровях до виска и раскосых, скрывавших под демисезонным пальто секущиеся и секущие косы, бегущих зимою по центру Калуги, дыша на покрытые цыпками руки. «За что же я их ненавижу? - спроси. - За то, что их плечи не трогал в постели? За то, что не сам тридцать вёрст отмесил, чтоб десять минут на скрипучей качели раскачивать нашу последнюю встречу?» - спроси, говорю, - всё равно не отвечу. О как отвратительны их голоса, когда, пробегая по влажной лужайке, девицы, как будто у них в волосах запутались все прибалтийские чайки, кричат, что любовь не бывает жестокой, что икры порезаны острой осокой, что рядом в малиннике бродит медведь, что муж-офицер - это глупо и пошло, что вот бы сейчас на бегу умереть, но всё завершается визгом истошным: «Маруся, Анюта, скорее, бегом, тут Ванечка ловит Антона сачком!» Лежат черепные коробки камней и томик стихов рогоносца-арапа. Наверно, за то, что вокруг сельдерей, заложена книжка пучком пастернака - иронию наинижайшего сорта создатель использовал для натюрморта. Тем временем (кстати, оно ещё здесь?) Анюта уж как-то совсем голословно выходит на берег и пробует сесть, поскольку мужчины почти поголовно свой взгляд ощущают как вогнутый от того, что не плоский у девы живот. Ну, вышла. Ну, мы окружили её. Ну, братья не знают, прилично ли с голой обняться сестрой. Ну, протянет бельё пьянчужка-отец, от смущения горло прочистив... Спроси-ка меня, почему я это придумал? Да по кочану! Во-первых: я очень люблю тебя, во- вторых: продолжается длиться «во-первых», а в тысяча триста четвёртых: никто не знает, что русские девушки - стервы, не злые, а нежные, влажные, как влюблённый в свой первый укус вурдалак. Из дырок на хлебе, из жилки виска, из микрощекотки подмышек лягушки, из читки стихов рукописных с листа, в который чернильными пальцами Пушкин вцепился, как клещ; из поволжских небес, из леса, что взял и на ели залез, а спрыгнул на сосны, осины, дубы; из шляпки соломенной с лентой лиловой, из маленькой денежки, из ерунды кошачьих царапин и, кажется, снова из читки, точнее, из слушанья устных бесстыжих новелл на бестужевских курсах из этого девушки за полтора столетья придумали формулу счастья: «тоска-С4-разлука-О2- О5-с-половиною-лет-не-встречаться- и-вдруг-на-вокзале-железнодорожном- при-муже-расплакаться-неосторожнО»... ................................................... Под Волоколамском на мокром шоссе на старой, но верной своей BMW-шке я шёл, не скажу, чтобы - очень. Как все я шёл без особой, по-моему, спешки, не сразу заметив, что стая стрекоз, до смерти себя размязюкав, взасос целует стекло лобовое. И вмиг заклинило дворники. Сладкая злоба меня осенила. Сорвавшись на крик, что даже висок, а скорее, что оба надулись сиреневой кровью, стуча зубами, я выплеснул всё сгоряча: «Да будьте вы прокляты, все до одной, за то, что хотели любить и любили, что перехлестнули пеньковой тоской мужские, простименягосподи, выи, что женщину вы научили мою не с краю лежать, а лежать на краю с глазами открытыми в сторону сна, что пальцами, сколько бы раз ни пытался, не мог их закрыть, что сегодня весна, а я с февраля ещё не улыбался, что счастлив при этом я более чем, и это кричу, непонятно зачем...»
ВОТ НЕПРОЗРАЧНОЕ С ПРОЗРАЧНЫМ
Вот непрозрачное с прозрачным соприкасается без кромки, и воздух фонограмму грачью уже до воробьиной скомкал. Отравленное синим небо ещё отравлено и красным: по прорисовке - вроде зебра, хотя для зебры - не контрастно. По Карел Юнгу дрозофилы своих родителей снимают отростком зрения - для фильмы, которую не понимают. Ещё не появились крылья капустниц, но кривые тени от этих крыл попыткой пыли обсыпали мои колени, которые теперь, как звери, всё чем-то пахнут, пахнут чем-то, и в это надобно поверить, хотя бы для эксперимента. Ах, милая, какая влага в тебе стареет от желанья меня любить! Она, как брага без дрожжевого попаданья, - пуста, чиста и безупречна, как чертежи построек рая, но не об этом речь, а речь-то о том, что я изнемогаю, что я тебя желаю слушать, и трогать, и держать за плечи, чтоб было мне свежо и душно в руках твоих бесчеловечных. И эта наша близорукость перетекает в дальнозоркость: над нами, отрицая сухость, вращают лягушачью лопасть, но не дожди, как мы могли бы решить, увидев эти влаги, а жидкоструйные могилы, уже журчащие в овраге. Шум счастья плющит перепонки, и слух взбивается, как масло, и сердце нашего ребёнка стучится быстро и напрасно в твой маленький живот с улиткой недорисованного уха, т.к. рождение - улика... а иногда - начало слуха. Глухонемой от сладкой боли, я вижу выпукло и ясно, как на волне прозрачной крови невоплощённое прекрасно. Покуда нас никто не слышит, скажу, мол, это справедливо, что не родившиеся дышат, а умершие - особливо.
ПЕЧАЛЬ ПРИРОДЫ ТРАТИТСЯ НА ТО
Печаль природы тратится на то, что птицы, надломив седые крылья, слоняются по воздуху, равно покрытые и перьями, и пылью Пространство, подготовленное для очередного чуда, стало тесным, и этим изумило не меня, а небо, что хотело быть чудесным. Из протабаченных квартир глядят на жизнь мужи, что по наивности безгрешны, у них в руках могли сверкать ножи, но вместо оных - груши и черешня. Вот, заострив слюною нитку, я ее в ушко пытаюсь вдеть, доколе с нее не облетает чешуя и нить не пролезает в рай без боли Ноль Цельсия себя как букву «О» внедрить задумал в слово «Охлажденье», я простужаюсь, глядя на него, глотательные делая движенья. Меня придумал кое-кто-нибудь, чтоб я его потом придумал тоже, и вот он здесь и пробует вздохнуть, и обрастает вертикальной кожей. Все чисто на зеленых небесах, и плачу я от насморка и счастья, пока сосновый бор в пустых лесах - сосновый и строительный отчасти. И юный мир, покрытый сединой, свое решился подглядеть рожденье, он радуги секиру над собой заносит с непонятным наслажденьем. И что с того, коль объявлю я всем, не ведая, что объявляю этим «Возмездье раньше наступает, чем вина, а значит, нет ее на свете». И барражируя по теплым небесам, а иногда по небесам прохладным, плывет вода прозрачная, а нам всегда хотелось розовой - и ладно.
ТЫ В ГОРОДЕ №4 ИДЕШЬ ПО КОЛЕНО В ВОДЕ
Ты в Городе № 4 идёшь по колено в воде. И странно не то, что вода, заимев позвоночник на жидких кристаллах, валяется снегом и не способна при этом вопрос инспирировать. «Прочно ль спрессованы профили двунадесятых небес в большие сугробы?» Тебя удивляет не это, а то, что они (эти профили) мимики без у нас, на Урале, в оврагах, дотянут до лета. Не знаю, зачем ты болячки, которым тесны гриппозные губы, срываешь и прячешь в карманы? Затем, что они - горьковатые деньги весны, ликвидность которых действительно выглядит странно, особенно если на них у апрельских берёз коричневый лак сторговать для красивых надкрылий жуков и жучих, обделяя при этом стрекоз и бабочек, густо обсыпанных сахарной пылью? Когда ты оближешь мои поцелуи с лица своим языком, удлинённым рецептором вкуса (и снова оближешь, и снова, и так - без конца), их скоропись станет твоею традицией устной в обоих значениях этого слова. Потом сумбурным порханьем синицы то справа налево, то слева направо покроют пространство крестом прозрачные жесты ещё нерождённого хлеба. То осы в сиропе, то злая фиалка в меду, то полупохабная пена молочных изделий, то ты исчезаешь, то лебедь упал в лебеду, то вкусные утки на кислые яблони сели Совет на прощанье: намажь себя мёдом небес, чтоб в ангельских перьях валяться за наше бесстыдство, за то что пошёл без остатка твой девичий вес на то, что клубится, резвится, течёт и двоится: двоится на пыль, на вечерний малиновый дым, на нежные взрывы любовниц и жён, и любовниц, небесную свиль, на безумие - стать молодым, на липы, на ивы, на сильную мякоть смоковниц, на всё, что подвластно не нам, не Ему и не им...
ЭТО СТРАХ ОДИНОЧЕСТВА НЕ
Это страх одиночества не. Это песенка нежности о. Нам бежать по своей тишине окончания августа до. И душа не нужна мне, она по природе своей велика, я же - просто стою у окна, и узка моя жизнь, и легка. Не вокруг, а поодаль меня тёмных лип накладная листва в неразборчивом воздухе дня сладковато читает с листа. К полке книжной шагнуть или от? Там в батырской обложке Батай, да бесплодно грустит Элиот, что опять на земле - урожай. Ни дождя без убийства галчат, ни травинки без горьких жуков, а в подмышках у воздуха спят щекотливые шумы сверчков. Безучастное чудо котят копошится в помойке двора, некрасивые птицы летят целый день, начиная с утра. И складирует грозы июль на неровный затылок пруда, да аллеи прохладный патруль сам себя конвоирует, да серебро наименее медь, но становится оной, когда населенье ложится темнеть на песок у того же пруда. Слышу круглый глоток молока, и, не видя, кто сделал глоток, я замру, не узнаю пока: это девушка или щенок? Же любил я тебя оттого, что ни разу не знал, почему. И отдал я тебя нелегко, но теперь не припомню, кому. Уходя по-английски (добавь: навтыкавши булавок в шитьё), ты успела не в рифму, а в «love'ь» транскрибировать имя своё. Потому что на ладан дышать станет осень, а больше - никто, я увижу, как ты хороша со спины в этом чёрном пальто. Ляжет тень на лицо, и с лица я спаду, а она не спадёт. Я по имени кликну Отца, а услышу, как Отчим идёт. В луже голубь сиреневый спит, неестественно лапку загнув, вот и сердце уже не болит: отпустило, наверное, - уф-ф... И, скорее всего, что сейчас ты беременна. Круглый живот в девятнадцатый, видимо, раз твой возлюбленный слушает: от, допускаю, толчка посильней у него шевельнётся чуть-чуть не улыбка, а кожа на ней прежде, чем он успеет уснуть...
РОТ НАПОЛНЯЕТСЯ ДОЖДЕМ
Рот наполняется дождём, ушные раковины - снегом, дыханье - тьмою, тьма - огнём, дорога - бегом. Ничуть не сердце, а трава стучится в карие зелёным, она спектрально не права на фоне клёна. Так быстро наступает ночь, что, сталкиваясь, гибнут птицы. Не бойся, что нельзя помочь: всё это снится. Грудные клетки злых людей сгодились для коры берёзы, весной поэтому не пей деревьев слёзы. Иначе родинки свои начнёшь подсчитывать ночами, и две из них, а может, три моргнут случайно. Я примечаю, как на грех, что, будучи на вид печален, тщеславен так российский снег, что православен. Когда играет тьма с тобой, то жизнь особенно прекрасна, неясно только мне, на кой мне это ясно. Природа не умеет спать, но сны её явиться в силах сюда, когда устанут ждать в людских могилах. Пойдёт горизонтальный дождь, и от него, задрав рубашку, отцом беременная дочь зачнёт мамашу. И воздух, сделанный из глыб хрустальных, нас заставит с ходу, с икрою вырвав жабры рыб, уйти под воду. И страшно то, что всё вокруг не будет страшным ни на йоту: и слух откликнется на звук, а звук - на ноту, и даже к струйкам ветерка прилипнет, вероятно, запах, он будет западный, т.к настанет запад. Ты всё увидишь. Только ты, а не какой-то ангел зыбкий. И мир от этой красоты спасёшь улыбкой, неподражаемой, как спил сосны-пятидесятилетки... А я бы слёзы накопил в любой пипетке.
ИВИНСКАЯ
Я застал её в нашей стране устаревшей на максимум лет. Как некстати - подумалось мне - у неё за спиной портрет со скулой, налезавшей на глаз, с серым чубчиком, счёсанным вкось, и с улыбкой, в которой снялась, как актриса, изящная злость . Я не видел, как ей нипочём был он мёртвый в неровных цветах, как народ приходил с сургучом на губах - опечатывать прах. А она всё водила платком по лицу своему и в конце поняла, что забыла, в каком месте губы висят на лице. И потом постеснялась пройти прямо к телу, но всё же прошла. С двух сторон у неё на пути, как зола, шевелилась толпа. Все теряли поэта. Терять было сладко. Сластёны в навал набросали цветы на кровать, под которыми он и лежал, перепачкан пыльцой до бровей, опыляемый пылью пыльцы, никому из стоящих людей не годясь ни в какие отцы. Он стыдился при жизни сказать, что природа враждебна любви. И теперь он не мог не молчать и молчал беззастенчиво, и собирался молчать и терпеть погружение в пенистый ил, то есть в малоформатную смерть из последних, как водится, сил. А на части разобранный ад был распихан в простого чижа, в скрип калитки, в пустой палисад, в черенок от лопаты, в ужа, в молоко, что течёт со стола, в кошака, что разлил молоко, и в нектар, за которым пчела начинала лететь далеко, и в растаявший снег, и не в снег, а совсем даже наоборот, и в трусцу, исказившую бег человека, открывшего рот. По каким-то своим чертежам этот ад соберёт человек, шестигубому богу служа и густой дегустируя снег... Как-то раз, безусловно, зимой на прогулке им так повезло, что они повернули домой, чтобы в женщине произошло, и при каждом неловком толчке незаметной его хромоты жидкий косинус* в синем зрачке не коверкал её красоты. Объясни мне, что это - любовь, я в ответ даже не улыбнусь, а, схватившись за правую бровь, как гимнаст, на себе подтянусь. И на этом кривом турнике я с четвёртой попытки пойму, как под землю упасть налегке и подгрызть над собою сосну**; как явиться зимы посреди и сказать, ошарашенной, в лоб: «В красном платье ко мне не ходи, я не вижу его через гроб»*; как стояла она босиком, пряча рыхлое тело в халат, как не липы, а ивы гуськом прямо к ней продирались сквозь сад; как со стуком те самые два башмачка, упадая на пол, превращались за кромкой стиха то ли в шлёпанцы, то ли в обол, но скорее, что - в шлёпанцы. Шлёп! - это первый упал под кровать, а второй, точно лодочка, грёб, всё пытаясь ступню отыскать. Фигу с маслом ему - не ступню! И ни пятки ему, ни стопы... И ни «я», ни «тебя», ни «люблю» «на пороге» «моей» «пустоты».
КАК БЫ ХОТЕЛОСЬ МНЕ ТОЛЬКО ЗА ТРИ
Как бы хотелось мне только за три только начавшихся только минуты толком понять твою толику, при- том, что она на плече почему-то родинкой неопыляемой, но слабо-коричневой и стекловидной, криво наклеена, - видно, темно было, когда это делали. Видно, что ничего не попишешь: вполне фундаментален мой взгляд исподлобья. Волнообразный, он прямо к тебе движется, как поголовье воловье, и по пути выедает фрагмент книги раскрытой, где ушлая «Ада Вану готовится сделать ми-»нет. Или печенье «ми-»ндальное? Надо бы это выяснить, перевернув стр.117, откуда, как с носа, капнуло слово, дефиской «ми-»тнув двум тиражам своего переноса. Взгляд обгрызает по контуру ту часть самодвижущегося объекта, где, заслоняя собой пустоту, ты фигурируешь в форме объедков этого взгляда, что, впрочем, ничуть не оскорбительно и не зазорно: крошки и косточки делают путь пройденный - пройденным не иллюзорно. Это к тому, что вокруг - хорошо, то есть почти ничего не заметно; пыль на дорожку и на посошок плавно садится у самого ветра. Прямо за вычетом птиц, облаков, кромки не очень красивого леса, нашего чтения стильных стихов мужа Андреевны А., поэтессы, маловменяемой тётки, - за всем этим есть воздух, наверное, то есть должен присутствовать. И, между тем, он появляется шумно, как поезд. Всюду - дыхание. (Выдох и вдох мало приемлемы для описанья ямы внутри человека, врасплох переполняемой дымом дыханья.) Ты у окна. И пока небеса, сильно зевнув, золотой скарлатиной вмиг обметали твои волоса, правую штору и кончик гардины, мне не случайно подумалось, де «прямо в тебе, отрицая зачатье, в шёлковой околоплодной воде плюшевым брассом поплыли зайчата, или с оторванной лапой медведь, или какие другие игрушки; именно ими счастливая смерть ночью балует на детской подушке...» - более чем несуразный пассаж. Будучи косо озвучен и криво, он добавляет, возможно, кураж, но опускается до примитива фантасмагории, служащей нам рацией для подземельной свободы, где, например, по коротким волнам хнычет мой папа, разъятый на коды азбукой Морзе... Тем временем мы перевернули страницу, где Ада Вану готовится сделать не ми- нет, а обычное «ми-стификатто» с клавиатуры Набокова. Мне тут и поставить бы точку, однако, лапу поджав, за окном, в тишине, хлебает лужу больная собака - это не повод сказать, наконец: «Дьявол забыл, или просто не знает, что существует на свете Творец, и потому бескорыстно играет в Бога, точнее в Его доброту. Кстати, он первым ночные молитвы слышит, а ту, что понравилась, - ту часто использует в качестве бритвы, чтобы скрести подбородок, виски да золотую щетину с изнанки щёк (потому что снаружи - в тиски взял их арабский орнамент волчанки). То он гуляет по нашей земле и сочиняет вокруг справедливость, то нарисует золу, а в золе спрячет почти настоящую милость первой любви и последней любви, то зарыдает над голым котёнком, то музицирует в женской крови невероятным зачатьем ребёнка...» Можно сказать: ты стоишь у окна всё нарастающей осени, если так остывают у птиц имена, что у вещей они даже исчезли, что начертанье кривых тополей ветер согнул до такого курсива, что издевательство это, скорей, не безобразно, а даже красиво. Сызмала надрессированный тьмой действовать взглядом особого блеска, я наблюдаю тебя молодой, то есть не в фокусе, то есть не резко, то есть вовсю вечереет, пока густо клубится роскошная старость. Я бы сказал, что плывут облака, только для этого слов не осталось. Кто нас за локти разбудит с утра? Кто поцелует и нежно состарит? Ты некрасива, поскольку прекра- сна не в одном - ни в зелёном, ни в карем.
КОЕ-КУДА-НИБУДЬ
Кое-куда-нибудь мною проложен путь, то есть нибудь-куда быстро течёт вода. Крик - на конце иглы. Слева взошли холмы - это опять земля выдохнула себя. Я не терплю иметь на подбородке смерть, и потому скребу оную поутру. Странно, что жизнь легка: слёзы - из молока, из перламутра - грязь ёрзает, не смеясь. Жабки в болоте спят, жопки у жаб торчат, всё хорошо у них, ультрамариновых. Сын полюбил отца в самом конце конца: липнет к земле руки глина его щеки. Как хорошо играть в то, что не умирать можно четыре дня... Где-то ползёт змея, тонет в реке енот, жизнь коротает крот, где-то идёт война, нас посылая на... Поберегись, дружок. Видишь, летит снежок - это конец пути. Значит - ещё идти. Жизнь, искривляя рот, палец большой сосёт. Высосав смерть, она ею плюётся на всех, кто мизинец свои держит над головой, плача, что мало жил на перекрёстке жил. Что за житьё-бытьё! Всюду сверкает всё! Всюду течёт вода, в «нет» заливая «да». Злость подтекает в мир там, где до самых дыр мир поистёр черты мимикой доброты. Видимо, он ничей. Иглы своих лучей он выпрямляет днём, чтобы играть с огнём, и протыкает воск, чей человечий лоск так натурально бел в сумерках наших тел. Я ли не человек, быстро вбегая в снег и выбегая в дочь, то есть, простите, - в дождь? Отчим на небесах усыновляет - ах, удочеряет - ух, мальчиков и старух. Радость его чиста, а потому - пуста, к ней под прямым углом спит человеколом. Это и впрямь чудно: ты подо мною, но смотрят твои глаза не на меня, а за. Там, за моей спиной, воздух, дышавший мной, прямо у потолка выдумал облака, и приказанья без известь сырых небес те покрывают так, что неизбежен мрак возле моей спины. Плесенью седины нас заметает жизнь. Ну, а теперь - держись: сбросив боезапас, в страшном пике на нас с воем несётся Рай. Всё хорошо. Прощай. Стой, подожди чуть-чуть, я обманул, что путь - это почти вода. Нет! Потому, что - Да! Да! Потому что... О, как же вокруг светло! Так безупречен свет, что даже бога нет. Значится... Это... Вот... Кажется, в позатот вторник была среда. Невероятно? Да?..
ЗАЧЕМ ЭТО МОКРОЕ СЕРДЦЕ
«белъгия гибель» - не анаграмма, если датчане уразумели, что замышляет в Челябинске мама, ночью качаясь на колыбели... Зачем это мокрое сердце - всё в плёнках белёсых, пытается выдать себя за вместилище духа, печатая стук, что придумали злые колёса, вскрывая улиток и устриц вокзального слуха. По-прежнему странное, в жирных подтёках, в морщинах, оно продолжает химичить с невиданной силой начинкою женщин, сведя удивленье мужчины до эквивалента в четыреста граммов тротила. Повсюду война изучает подробности мира. И дрочат солдаты и, что характерно, спасают невинную родину, пальцами делая «вира», пока у противника вялая «майна» свисает. Я очень люблю тебя, девушка с синусом глаза, который, по-моему, косинус, если поближе к нему наклониться, что я и проделаю сразу, как только тебя на апрельском вокзале увижу. Апрель - второсортен. Брезгливым движением марта я сердце своё загоню под кривую лопатку - пусть там тренируется биться в режиме фальстарта, пусть там будет кислым от крови, покуда мне сладко. Почти бесконечно конечное длится на свете. Конечно, оно завершится, как только захочет, но дети, которых мы сделали, вовсе не дети, а гибель в пелёнках... и это не правда, а - точно.
ТЫ ЛЮБИМА. А ГДЕ-ТО - РЕКА
Шестикрskый серафим в сарафане белом, между нами, - просто дым, обведённый мелом... Ты любима. А где-то - река. А левее реки населенье наблюдает, что есть облака: ибо надо же пользовать зренье. Ты задорна. А почва жирна. И лежат под прослойками жира труп кротёнка, да чья-то жена, да сезонное семя инжира. Я ещё не заметил. Но снег втиснул прямоугольную спину в этот вечер. И был человек коли белым, так точно не синим. Я ли просто коснулся? Страна повернулась на пол-оборота. И токайская осень вина стала символизировать что-то. Всё опять приближается. Ты миндалём отравила пичугу. И за это ночные коты на стекле нацарапали вьюгу. Удивилась, что алая кровь отказалась сбежать через ранку, только правая тонкая бровь, потому что её спозаранку изогнула безумная тушь, разогретая женской слюною. А с кровати влюбившийся муж, как собака, следил за тобою. Но особенно помнит щека, что сухими стоят поцелуи, и погоды, и даже река, о которой не стоило б всуе. Я держу свои руки по швам, чтобы было неправдоподобно в поцелуе шершавым губам тесновато, а значит - удобно. Сильный камень, упав в водоём, многократно заставит заокать первобытную воду. Вдвоём можно долго держаться за локоть самый острый и самый не мои, потому что он твой, идиотка. Ты когда-то была молодой и поэтому кажешься кроткой. Накануне уральской весны у тебя станут веки прозрачны так, что раньше тебя твои сны я увижу сквозь них однозначно. Что сумею я там разглядеть - это, в общем-то, даже не важно, всё равно это будет не смерть, всё равно это будет не страшно. Слева хлебные волки стоят, барсуки вылезают из тыквы - всё течёт, натыкаясь на взгляд... просто к этому мы не привыкли. Справа льют из кувшина траву. Жидких ласточек прямо в корыто выливают, и я не могу, чтобы всё было шито и крыто. Кто твердеет, тот - ранен, увы. Кто течёт, тот по-зимнему пахнет. Никому не сносить головы ни в ушанке, ни в пыльной папахе.. Почему эта ночь не зерно, почему не мука и не тесто, почему всё вокруг сожжено, а для пепла не найдено место, почему так легко и светло задыхаться в ночном гуталине и лежать, превращаясь в стекло, погрозив по-прозрачному глине? По-пластунски уральская даль за холмы отползает ночами, и к лицу ей любая печаль, если видишь лицо у печали. Назовёшь по фамилии снег, и начнётся весна, и начнётся... И растает живой человек, если кто-то к нему прикоснётся. Да оставьте его - пусть течёт: сколько бы это чудо ни длилось, всё равно - о! - его унесёт Н2О и её справедливость.
В САМОМ ПЕРВОМ СТИХЕ - НИ О ЧЕМ
В самом первом стихе - ни о чём, во втором - размышляю над первым, вздрогнув в третьем неправым плечом, чтоб в четвёртом назвать его - левым. Что ли скулы мне кто-то сдавил, если рот я открыл театрально, где полно вертикальных чернил для строки моей горизонтальной? Ну, макай же скорее перо и китайскую кисточку тоже и пиши, и рисуй же назло боевую раскраску на коже. А ладони я - сжал. И стою некрасиво, но правдоподобно по колено в бумажном раю, о котором не стоит подробно... Если снится тебе хорошо, если спится тебе то и дело, ты уже ничего не лишён, как бы этого жизнь не хотела. Ей по силам и ныне и впредь уронить твоё узкое тело и, пока оно падает, смерть сочинить из металла и мела, и не более, значит, того, и не менее... Как быстротечно нам везёт, и уже повезло, что прошла по касательной вечность, что не ангелы мы, а земля, а кроты, крокодилы, лягушки, а ещё, безусловно, - поля, где снуют хомяки-побирушки. Черепные коробки стрекоз разломив, обнаруживай сахар и вприкуску, и даже вприсос начинай чаепитъе над прахом, над хитиновым прахом (над ним!) почаёвничай, умный кузнечик, идиот, человек, гражданин, гражданин, идиот, человечек, ты надкрылья жуков подари накладными ногтями подруге, чтобы рвали плечо до зари насекомые, стало быть, руки. Как подумаю, что между ног у меня не предмет, а цитата* из поэта, чей питерский смог сепарирован в дым «лауреата», то бегу, чтобы сбросить утиль, но в сортире из тьмы генитальной вынимаю бумажную пыль, что само по себе гениально. Ночью тени предметов земли тихо падают внутрь предметов, мы их видеть никак не могли и придумали действие это. Понимаешь, о чём я?.. Да мне самому непонятно, о чём я... Ну, к примеру, я - о тишине или прочих вещах отвлечённых. Всё смешно, если плакать навзрыд, но когда мы разучимся плакать, то волшебный и медленный взрыв превратит нас в солёную слякоть. Это страшно, ты думаешь? Нет! Вот закончим разборки со снами и возьмёмся за солнечный свет, то есть тень по сравнению с нами.
ЭТО
«И всё обернётся помётом овцы, полётом осы, сединой шелкопряда и микропроцессором лысой росы на жирной клубнике июльского сада...» ты думаешь: так начинают стихи? А фраза: «Вдевают кузнечику в локоть суровую нитку, чтоб он лопухи ещё до рассвета успел перештопать», - не наглая ложь, а поэзия? Тут, на этой цезуре, давай-ка устроим лукавому чтению полный капут и книгу по имени «Хакер» закроем. ............................................ ............................................ ............................................ ............................................ Ведь сказано было - закроем. А ты!.. Ну, вольному - воля... Поехали дальше: мир будет спасён от своей красоты - от фатума нечеловеческой фальши. Мир будет спасённым, когда на дровах запустит турбину невинного блуда и чудом сумеет на полных парах разрушить машину, создавшую чудо, и всё обернётся помётом овцы, поездкой осы на спине шелкопряда и микропроцессором лысой росы на плохо побритой клубнике из сада, жестокость взойдёт, как обычный укроп на грядке морковной напротив укропа, и грядка, на вскрытый похожая гроб, зелёной красавицей встанет из гроба, и воздух наморщит полётом косым стрижиха, и мигом себе на потеху почти звуковая дорожка осы озвучит возникшую телепомеху, намазавшись маслом погибших жуков на мир наползёт небольшая природа и треснет по швам голубых облаков, и первый кузнечик с фигурой урода появится, чтобы заштопать и сшить, и жить, чтобы штопать, и шить, чтобы длиться, и будет сучиться суровая нить, и больше уже ничего не случится.
ПОСЛЕДНЕЕ БЕШЕНСТВО ЗИМНЕЙ СТУЖИ
Боря понял, Осип понял, поняла Ахматова, чем старик старуху донял в половине пятого. Последнее бешенство зимней стужи, как первое бешенство тела. Тело сначала сходило с женой на ужин, а после билось белее мела в истерике: ревность и всё такое. К чему бы это'' Опять к хорею? К побегам в местной тюрьме левкоя, который посажен в оранжерею самими зека? К невалютным бабкам? К валютным бабам? К иной валюте? К тому, что стрекозы погибли в давке стихотворения об Анюте? Топчусь на месте. Вокруг прохладно. Невинный холод зимы Свердловска скрипит шприцами в пустом парадном, что и парадным назвать неловко. В конце концов не наступит лето. И эту книгу прочтут семнадцать не нужных почти никому поэтов, прочтут не то чтобы всю, а вкратце. Обабилось складками небо. К нёбу прилипла, допустим, опять ириска, котёнка с умыслом глажу, чтобы высечь для сигареты искру. Всё говорит мне за то, что часто на свете страшно, и даже больно, но в определении очень частном я вынес счастье почти невольно. Мороз на окнах рисует знаки, которые, в сущности, водяные, осталось для них на станках Гознака купюры выпилить - вот такие! - тут жест берётся у рыболова взаймы, и ставится точка: точка. В начале было, конечно, слово. Но не слова же! Сознайся, точно ль ты понимаешь, о чём я? Вряд ли? Да тут, милок, понимать-то неча: встает язык, и к нему на блядки по нёбу плывут альвеолы речи. Пока раздевалка при входе в баню природы кишит наготой природы, упрямством баранов, бараньей бранью и идиотством иного рода, успеешь ли ты прикарманить мыло (а как его прикарманишь голый?), намылить руки, потом затылок, и знаешь, я думаю, даже горло? Туда тогда пустота и слякоть легко скользнут, подогнув колена, и с губ твоих полетит не мякоть умерших слов, а живая пена. «...живая пена... живая пена...» О чём гуторишь, ты сам-то понял? Да обо всём, что не слаще хрена, которым бабку дедуня донял! Допустим, ты не стоишь у сада, но сад-то стоит у твоих коленей, кромсая зубцами от листопада оленью стрижку ресниц оленьих.
МИР СЛЕЗАМИ ИЗНУТРИ
Без особого, значит, труда ты не вытянешь, старый болван, кашалота, из тины пруда показавшего тонкий фонтан... Мир слезами изнутри проперепромокнет: сколько волка ни корми - всё равно он смотрит. Насекомый список клятв и признаний женских сочиняет ночью блядь в самом центре N-ска. «Свет мой зеркальце, скажи...», хнычет труп в могиле, в глинозёме грязной лжи, самой чистой или. Папа в телек смотрит - нет никакого звука. А тем временем минет мама жрёт без лука. Клоун Слава-Асисай - на канале первом. Дочь ушла на порносайт через Proxy-server. На Бродвее шекспирит Гамлет-параноик и с акцентом говорит: «Бедный мой нью-йорик!» С калом бурым каламбур схож не без убытка. Человек на твёрдый стул сел заплакать жидко. Он убивец и злодей. А на нём - корона. Серый волк среди людей - белая ворона. «Свет мой зеркальце...», - опять мертвеца докука. И заснула в N-ске блядь, как простая сука. Ливень снега в сад вошёл, чтобы развалиться - получилось хорошо и прочнее ситца. Спит упорная страна. Думаешь, - Россия? Спит действительно она в позе некрасивой. Между прочим, между тем, как бы, но не вряд ли, протоплазмы наших тел долбятся, как дятлы. Пахнет еблей трудовой, неизящной вроде, ею книзу головой ангел верховодит. Быстро он взлетает ввысь, только брызнет сперма, ведь она, как дуст для крыс, для него, наверно. Нужно женщин возвращать до одной - по списку: жизнь прошла, едрёна мать, высоко и низко. Очень низко. Высоко. И немного ниже. И легко, легко, легко падал папа с крыши. Я не буду про любовь, потому что тут же: «Зарифмуется ли Обь?» - думаю натужно. Подозрительно трава всходит в огороде... Вроде мама не мертва. Именно, что - вроде. Предсказуемое вплоть до кофейной ложки впилось будущее в плоть прошлому, как кошка. И стекает время-кровь из царапин жутких, и течёт, как речка Обь, к нам по промежуткам. Это сказано - вот так, а на самом деле: время, видимо, пустяк, видимый на теле. Я поэтому гляжу пристально, в диоптрий, то на «гля-», а то на «-жу» по частям и оптом. Демо-версия творца на кресте дымится: инсталляция с конца началась и длится. Люди падают сюда вроде бы случайно, но по ним бежит вода - кровь (по умолчанью). Цифра троицы святой - это шифрограмма, в ней о том, как трижды сбой сделала программа. Вот и всё на этот час, дальше - о погоде: ливень выстроил каркас по июльской моде. Мир захлюпал и течёт в сторону, налево, и направо, и вперёд вдоль пшеницы хлеба, по дороге на Машук, где лежит в кровище (не какой-то майский жук) червь бумаги писчей: аскарида, дождевик, солитёр от соли, белый-белый черновик от потери крови. Ты хотел - про всё, про всё. Так скажи - о детях: как они живут ещё на спектральном свете, как они жестоки, как сладостно жестоки, как ножом у них в руках станет пук осоки, как хирургами хотят быть не понарошку, как они убьют котят, обезвредив кошку... Как бы так, чтоб не забыть их назвать до кучи: «Волчья кровь и волчья сыть, нежный потрах сучий». «Сладко не уразуметь, мир, который насмерть подавился словом «смерть», как астматик астмой, сладко попросту лежать, петь... и не без грусти самому себе сжимать старый пенис русис», - как последняя мечта может пригодиться... Жизнь не то, чтобы чиста, но блестит, как спица. Пусть блестит себе, пока блеск имеет место в небесах, где облака поднялись, как тесто, где летает серафим в сарафане женском, выдав нитроглицерин за дожди над N-ском.
И, ВО ВТОРЫХ МОЕ ПРЕЗРЕНИЕ ВПОЛНЕ
...и не столько это рис, сколько снег нетающий.. Трупы, рыбы и редис - парадигма та ещё! ... и, во-вторых: моё презрение вполне результативно там, где бегают двуного, двуруко пьют вино, стоят на голове, потом на ней висят смешно и одиноко. Числом, уверен, три летят висок к виску тут чайки над рекой кривой, ругаясь матом, его я перевёл: «В Москву! В Москву! В Москву!», подняв над головой свой птичий дешифратор. Кому бы написать в противный Петербург, который Ленинград да помаленьку - Питер, что мой котёнок П. хотел про это «мурк» сказать, но не сказал, а лапкой мордку вытер? Июль вполне готов, чтоб я, налобщив морщь, держа в одной руке зажжённой сигарету, другой хлебал вовсю позавчерашний борщ, где жирная жара асимметрична лету. Вот денег много, вот любимая жена, вот счастье и покой, вот воля каждый вечер, поэзия давно мне на фиг не нужна, но, окромя неё, пока заняться нечем. Без человека жизнь, пожалуй, не смешна, а также не страшна, и не любвеобильна, зато равна не трём, поэтому - нежна, причём не просто так, а очень даже сильно. В стихах «Вино души» была одна строфа, которую пришлось ещё на мониторе под музыку Вива-ля-си-бекар-ля-фа похерить, дабы не переборщить в миноре. Попробуем её восстановить: «Людей Ад либитум во все отверстия и щели, но по желанью в Рай пускает без затей. На то имевший нас свои имеет цели...» И редко кто, дожив до «больше сорока», боится умереть. И это - непристойно, и безобразно, и чудовищно, т.к. становится легко на свете и не больно: и райский ад вокруг, и адский рай везде, и вечера светлы в коричневом убранстве, и трещины видны на льющейся воде, которая сама - лишь трещина в пространстве. Смотрите: небеса не очень-то густы, гнев бога не сильней грозы в районной роще, и цокает вода, и щёлкают листы типичных тополей, пока нас нету больше... ####


<примечания>

1) Поводом для написания текста послужила «кремлевская сдача» Пермской области в Поволжский
административный округ Неприятно удивила и реакция - под козырек - пермской интеллигенции на
решение Кремля.

2) Этим милым словом Пушкин сам воспользовался при описании чертенка/бесенка в «Сказке о попе »
Чертёнок у него, «мордку задрав», очень уж смахивает (в моем личном, разумеется, восприятии) на
самого поэта в его лицейский период.

3) «Verba volant, scripta manent» [вэрба волант, скрипта манэнт] - известное латинское выражение,
переводится как «Слова улетают, написанное остается» Признаем неудачной попытку автора
скаламбурить в конце стихотворения, этим признанием и ограничившись.

4) «Высокая печать» - здесь, в первую очередь, обозначает «неандертальский» способ книгопечатания
Имеется в виду вполне конкретная групповая фотография, где запечатлены Пастернак, Ивинская с дочерью
возле какой-то летней хибары.

5) Пастернак был хром с юности (упал с лошади), а Ивинская, как мне показалось, немного косила

6) а как иначе объяснить, что из трех сосен, которые росли в радиусе могилы, не осталось ни одной?

7) Подобную версию «прихода» к ней Пастернака озвучила перед кинокамерой сама Ивинская.
Имеется в виду неподконтрольная, как мне кажется, вменяемости строка Бродского
«груши, как мужеские признаки висят...».

8) Здесь не все исчерпывается фонетическим фиглярством, как на стр 26 Ad libitum [ад либитум] —
известное латинское выражение, переводится как «по желанию, как угодно, на выбор» Учитывая, что в строфе
«дан» еще и один из вариантов перевода, то должно создаться впечатление Впрочем, если таковое уже
возникло у читателя, мне его озвучивать не пристало.
Если же не возникло, то инспирировать его тоже вроде бы не имеет смысла Так что очевидное лукавство
этого примечания пусть останется на моей совести.