Виталий Кальпиди. Контрафакт

Виталий Кальпиди

Книга стихов и поэтических римейков

Иллюстрации Вячеслава Остапенко



Эту книгу не сопровождали почётным эскортом призраки вдохновения. В ней не было любви и даже влюблённости. Не было даже нормальной мотивации, чтобы эту книгу писать. Пришлось эту мотивацию выдумать. Так появились римейки, которые, разумеется, таковыми не являются. Может быть, эти тексты стоило назвать “контрмейками” или, скажем, банальной полемикой, спровоцированной желанием автора прослыть небанальным. А можно — и загримированным плагиатом... Термины всегда появляются на свет, когда неясна суть происходящего. Но именно эти тексты внесли в написание книги личную заинтересованность, выбрав для своего проживания Еманжелинск — уральский городок, привлекший моё внимание если не географически, то уж фонетически — это точно... Впрочем, этим их роль и ограничилась.



Идеология современной цивилизации — успех. Литература же — всегда результат поражений. Художник, вынужденный балансировать между этими двумя полюсами, не может не стать уродом. Таковым он и остаётся, пока Жизнь Смысла подменяется им Смыслом Жизни.



Поэты, призванные оставлять не след в искусстве, а последствия в жизни, всё-таки нацелены на первое. Хотя именно они обязаны падать на амбразуру будущего, заслоняя беззащитное прошлое. Потому что во всём, абсолютно во всём виновато оно — наше будущее. И никак иначе.



В жизни всё не так, как нам кажется и как думается. Абсолютно всё. Я в этом убеждён. Даже тихий сельский пейзаж с взбитыми сливками утреннего тумана — попросту изящная татуировка на теле матерого углана по кличке “Природа”. Но самое странное, что этот факт ничего не отменяет. И даже современное искусство, всё больше и больше напоминающee конкурс красоты эксгумированных тел, не может ничего отменить. Потому что счастье — это самый сильнодействующий наркотик. От него невозможно отвыкнуть, даже если ты его никогда не пробовал. И небесный наркополицейский ничего с этим уже не поделает. Кстати, вопрос, веришь ли ты в бога, — этнографический. Главное — веришь ли ты богу. Это важно даже тогда, когда на первый вопрос дан отрицательный ответ.



Как ни странно, проблема смысла жизни, возникшая однажды, делает нашу жизнь бессмысленной. Но бессмысленность существования не в силах отменить счастье. И это уже чудо. Даже самоубийство ничуть не перечеркивает уже испытанную человеком нежность, которая, безусловно, пронзительней и вернее навязанной человечеству любви. И Церковь, будучи христовой невестой, но давно ведущая себя, как всесильная вдова, этого тоже не отменит.



Мудрость не приобретается, а изобретается, но к поиску истины она не имеет отношения. Тем более не мы ищем истину, а истина ищет нас, не имея, впрочем, даже представления, как мы выглядим. И всё это не может не обнадёживать. И мы продолжим идти по следам чужих надежд, которые, вопреки поговорке, не умирают вообще, поскольку не умеют этого делать. Эти следы обязательно заведут нас в тупик безнадёги, где привидения счастья споют нам колыбельную песню. Не могут не спеть, черт побери...



Единственно возможный строительный материал — это те самые обломки, которые получаются, когда мы разрушаем себя. И это необратимо, если хотеть хоть что-нибудь выстроить: семью, книгу, нежность или ненависть. Цельная личность — всего лишь поза лентяя. А принципиальность — просто вульгарная модель поведения...



Я чувствую, что начинаю заговариваться, а ведь это прерогатива стихов. Самое время перейти к ним.



ЭПИГРАФЫ

1
Когда полёт приобретает птицу,
она изобретает небеса,
куда никак не может просочиться
сквозь кольца в них застрявшая оса.

2
Поскольку воздух сам себя не дышит,
а бог не хочет верить сам в себя,
им то и дело нужен третий лишний,
которым шишел-мышел-вышел я.

3
Моё лицо влечёт к подножью хлеба,
но слёзы, оттолкнувшись от бровей,
пусть противоестественно, но в небо
текут в сопровождении шмелей.

4
На это всё глядит из-под (неважно
откуда появившейся) руки,
готовая на подвиг картонажной,
берёзовая роща у реки.

5
Горбатого могила не исправит.
Скорей всего, её исправит он,
когда, рванув с плеча, к ногам поставит
свой горб, похожий на аккордеон.

6
И будем мы всему живому — пухом,
поскольку земляничная земля
им стать не хочет, падая со стуком,
хотя ничем иным и стать нельзя.

# # #

Последний свой вечер беспечно
Создатель кружил по земле,
Он даже не выдумал плечи
и узкую бровь стрекозе.

Он так поспешил прекратиться,
что, всё перепутав, на ель
наклеил густые ресницы
от птицы, по имени шмель.

Хомяк, надуваясь щекою,
качался, как старый мулла,
да дятел долбился башкою
в пустую молитву дупла.

Скакала, не двигаясь с места,
уральская зебра берёз
туда, где и дятлу известно,
что это она не всерьёз.

Свистел нарисованный ветер
внутри пластилиновых скал
за то, что на свете, на свете
Бог был, а потом перестал.

По струям дождя вертикально
на нерест в небесный простор
плотва поднималась нахально
со дна антикварных озёр.

Пока исковерканный клевер
смотрел на коров изнутри,
на несуществующий север
они проплывали в пыли.

Гудели приборы природы,
шуршали архивы листвы,
и целое небо свободы
стыдилось своей пустоты.

И будучи чудом, страданье,
не тратя особенно сил,
глумилось внутри мирозданья
над тем, кто его сотворил.

А сбоку припёку ветшали
двуногие люди любви
и с собственной кровью играли,
пуская по ней корабли.

Животные кушали много.
Еда проходила насквозь.
И медленно не было бога,
и молниеносно жилось.

# # #

Южней земли, левее неба
и ниже неба и земли,
в конце страны, в начале хлеба,
на глубине и на мели

то происходят, то не очень
потоки материнских вод,
покуда ночь над ними дрочит
то быстро, то наоборот.

То жизнь — сестра, то смерть — кузина,
то Зинаида Пастернак
спешит домой из магазина,
всё время ускоряя шаг.

То Заболоцкий Мандельштаму
вгоняет в сердце огурец,
то малолетка видит маму,
когда в неё торчит отец.

А то старик, не понарошку
рыдая, пробует запеть,
неимоверно гладя кошку,
боясь догладить не успеть.

Ему природа, зеленея,
уже свистит из соловья:
“Чем дальше, тем ещё сильнее
я буду не любить тебя...”

Он соловья берёт за плечи
и выдыхает в соловья:
“Мы смертны так небезупречно,
что вечны раз в четыре дня”.

То сучья вспыхнули как порох,
то сучий потрох на руках.
То всюду — страх, который — шорох,
хороший шорох, а не страх.
То в смысле плохо переносном
в Кремле кривляется урод.
И снег такой, что липнет к дёснам
и остужает тёплый рот.

А то из детородной глины
младенца вытолкнут взашей,
и тот с пенькою пуповины
орёт, повешенный на ней.

То я снегирь, то ты синичка,
то, если глянешь за окно,
там наготове пичкать птичку
заплесневевшее пшено.

Украдкой Бог укоренится
в нас метастазами молитв,
пока нам на ветвях сидится
и лапка левая болит...

СТАНСЫ О ЧУДЕ

Худо-бедно, бедно-худо,
к нам приходит часто чудо.
Неизвестно, почему
мы почудились ему.

Как под звуки хали-гали
прилетал опять Гагарин
показать над бровью шрам
мусульманским малышам.

Как в руках у замполита
вместо рапорта — “Лолита”,
и читает замполит,
невзирая, что убит.

А под грязным Гудермесом
пыль от пули мелким бесом
суетится у плеча,
промахнувшись сгоряча.

Как у Ги де Мопассана
был не больше круассана,
жаль не мог его Ги де
масштабировать в 3D.

Некрасивые старухи
так красиво моют руки,
что висит на них вода,
не стекая никуда.

Сочинили два еврея
про дешёвку Бендер Бея.
Улыбаясь и смеясь,
мы влюбились в эту мразь.

Дальше меньше, то есть больше:
я люблю не ездить в Польшу
и в московский халифат,
где сестра халяве — брат.

Встав на путь самоубийства,
снег повесился над Бийском.
Это ж надо, вашу мать,
так красиво умирать.

Очищается от бреда
архимудрость Архимеда:
“Умный пользует рычаг —
чтоб перевернуть стульчак”.

Уступив уральским мразам,
мы накрылись медным тазом,
но теплее стало не
в тазобедренной стране.

Кто посадский, кто столичный,
кто увечный, кто увичный,
кто в Кремле, а кто в пальто,
кто по-прежнему никто.

Размечтались рыбы в воду,
птицы в воздух, пень в колоду,
бог мечтает сам в себя,
а в него мечтаю я.

Бедно-худо, худо-бедно,
быть чудесными не вредно...
Дорогая, помоги:
член встаёт не с той ноги!

СНЕГОПАДЫ

1
Снег. Крещение. Капитализм.
Городок в положении риз.
Мы с тобою вдвоём
отовсюду уйдём
по красивой касательной вниз.

2
Незаснувшее тело жены
вырезается из тишины.
Там, где сделан надрез,
безо всяких чудес
осыпается иней спины.

3
Малоправдоподобная мать
забоялась идти умирать
и с клубками морщин
караулит мужчин,
чтоб вязаньем своим напугать.

4
Пир вакцины во время чумы.
2?R под рукою Хомы.
Да кремлёвская мразь
не успела украсть
перегар на погостах страны.

5
Рассчитаемся по одному —
мы почти в мусульманском плену,
но берём напрокат
ново-русский расклад:
верить в бога, не веря ему.

6
Седина — это слюни стрекоз.
Я в одну из младенческих поз
упаду на кровать,
чтобы утром узнать,
как стрекозы целуют взасос.

7
Умывает себя котофей.
Новогодняя свалка детей.
Ни с какого рожна
моя нежность нежна,
и любви не угнаться за ней.

8
Иероглиф снежинки любой —
как письмо (например, от Ли Бо).
А на елях, прикинь,
вместо инея — инь,
что, конечно, уже перебор.

9
Тень подводной плотвы в небесах.
Облака в подземельных лесах.
И вода, и земля
презирают меня,
на моих умирая устах.

# # #

Стоит по стойке смирно лес
с сырой листвой наперевес,
грачей частичные вороны
летают возле этих мест.

В лесу гуляет виктор цой
с перебинтованной лицой,
чтоб некрофилы ленинбурга
за ним не бегали рысцой.

Левее, а потом правей
спешит лошак, как муравей,
его таким с пригорка видит
почти огромный соловей.

А чтобы ранняя весна
была зажмурена весьма,
под комбинат по производству
ресниц работает сосна.

Не спрашивай, кому Евклид
сварганил этот неликвид,
где всё стоит не параллельно,
а параллельно не стоит.

В галошах бегает барсук.
Искариот залез на сук,
торчащий из сырой осины
синонимом его подруг.

За облаками виден рай,
не полностью, а только край,
где вместо проволоки колючей —
четыре вышки и сарай.

Супруг утраченной жены
глядит на рай её тюрьмы
и греет руки по карманам,
пока не видно со спины,

как, открывая тёплый рот,
он шиворот-навыворот
в неагрегатном состоянье
одними гландами поёт.

Как полупрофессионал,
он много думал, но не знал,
что жизнь — серийная убийца
с садистской шуткой под финал.

Весенний лес, само собой,
растёт последнею строфой,
где ключевой не будет фразы
на месте влаги ключевой.

Римейк.

 

“В деревне Бог живёт не

 по углам”. (И. Бродский)

В Еманжелинске, прячась по углам,
под мостовой, в водопроводном кране,
ангину гладиолусами гланд
щекочет бог внутри своей гортани.

Наевшись на ночь мокрых макарон,
дрожа от им же созданного ветра,
он, как всегда, закончит моцион,
листая комикс Ветхого Завета.

Он встанет ночью восемь раз подряд
убавить газ в раздолбанной духовке,
где плавится миниатюрный ад
уже который год без остановки.

Оттуда крики плещут через край.
И если уж не с бухты, то с барахты
он пальцем на стекле духовки — “Рай” —
выводит, улыбаясь артефакту.

Потом сидит, рассматривая пол,
и сам себе, поморщившись капризно,
бог внутривенно делает укол
проверенным снотворным атеизма.

# # #

Не книга — от корки до корки, —
а лес — от коры до коры.
Рывком открываются створки
окна накануне жары.

Облитые лаком стрекозы
живут непонятно за что.
Дождя крокодиловы слёзы
рыдают в своё решето.

И в позах застывшей победы,
позируя невесть кому,
в “зелёнке” лежат моджахеды,
убитые по одному.

И женщина делает дело.
И дети без дела бегут.
И птицы, летящие смело,
над ними поляну секут.

Еда подгорает на плитке.
Природа в реке холодна.
Десну безобразной улыбки
под радугой прячет она.

От зелени переплетенья
до бешеной пены росы
людей ненавидят растенья
из леса своей полосы.

Пиарщик платонова “Пира”,
с поклажей ползёт муравей.
Просторно чудовище мира
в чудесной прохладе своей.

То люди не птицы, то звери
не рыбы внутри чешуи,
то змеи виляют, как щели,
то щели — как змеи земли.

Куда умереть — неизвестно,
тогда за каким почему
так душно, и дико, и тесно,
что даже не знаешь кому.

ХУДОЖНИК И МОДЕЛЬ

Посёлок городского типа. Но! —
я в нём живу, и жизнь моя — говно.
И здесь, каким бы ни был ты Кандинским,
тебя давно заклинило на “Клинском”.

Кто ясно мыслит, тот не излагает,
а ясно мыслит, то есть извлекает
из чёрного квадрата чёрный куб.
И в этот куб кладёт квадратный труп.

Я говорил и снова повторю:
кондиций Казимира не люблю,
поскольку казус мира Казимира —
квадратное очко внутри сортира.

Столица нашей родины — Москва,
ты в ней живешь, на жизнь мою насра...
Твоих морщин прекрасные лекала —
лишь русло для плевка провинциала.

И наша связь, выходит, налицо:
квадратное Бульварное кольцо,
где лопасти прямоугольных денег
метут прилавки, как электровеник.

На этом не платоновском пиру
не ты умрешь, а я в тебя умру,
но битва журавля с моей синицей
разжатым кулаком не разрешится.

У нас война — вино, а не вина,
поэтому валяется страна
каким-то непредвиденным Уралом
да так, что за Уралом не видна.

# # #

Вот и нет меня на свете.
Так и есть, что больше нет.
Пыль лежит на парапете,
раз под пылью — парапет.

Завершается природа.
Исчезают города.
Даже гадкая погода
не настанет никогда.

Медный таз без передышки
накрывает всё подряд.
Всюду мышки-шаромыжки
книжки жирные едят,

потому что очень скоро
абы как через кабы
не найдётся даже сора,
что выносят из избы.

Никого не будет в доме,
и у дома — никого.
О, последний день в проёме,
то есть ноль, на месте — “О”!

Снега плавные поклоны
и неплавную кору —
я сверну в свои рулоны,
а рулоны заберу.

Мне не радостно, не грустно,
и выходит так само,
чтоб вам было пусто-пусто
лечь костями в домино.

На пространстве от Урала
до центральной полосы —
только точка от ужала
обнулившейся осы.

# # #

Я смотрел на жизнь через дырку в башке дрозда,
потому что лорнетом служил мне его капут,
и плевать мне было, зачем я пришёл сюда,
и тем паче: к чему этот дрозд оказался тут.

Я заметил всё, кроме лысых стрекоз судьбы,
как течёт вода, а потом появился лёд,
как клубится пар из горячей твоей пизды,
как больной котёнок замерзшую лужу пьёт.

Мертвецы варганили липовый свой чифирь
из солёной глины. Шипела моча мышей.
А живая утварь травы шевелила мир
муравьями пчёл с гусеницами сильных шей.

По краям заострённый хлеб был ножом два дня,
а потом превратился в зеркало: я смотрел,
как черствеет всё, что творится вокруг меня,
и мизинцем негра становится даже мел.

Я стоял на коленях, а жизнь всё равно текла.
На затылок мой опускалась ладонь жены.
Искаженный любовью мир ожидал тепла,
Искривленные счастьем, ему подражали мы.

# # #

Гигантская падаль восхода
неопровержима зимой.
Природа подобного рода
подробно описана мной.

За кровопусканием вишен
скрывается свой трибунал.
Я думал про это, я слышал,
я мелко и часто читал,

что лес — долгострой вавилонский,
а свет — поседевшая тьма,
и волос не женский, а конский
доводит мужчин до ума.

Занудно, как рифмами Дельвиг,
из мусора русской души
шуршит насекомое денег
(пока ещё только шуршит).

Но с севера дует спикинглиш,
и Гидрометцентр орёт,
народ посылая на идиш,
и прётся на идиш народ.

Из фото- своих аппаратов
цифруем Россию сплеча,
и птички влетают в Саратов,
а в серый Саранск — саранча.

Пока отморозки в причёсках
по-русски за обе щеки
с руки уплетают кремлевской,
коль это им сходит с руки,

мой Саша, который Ульянов
(не Вова, картавый юрист),
из рая казненных смутьянов
плюётся презрительно вниз.

И снег начинается грязный
в паху у венозной весны
и жидкостью однообразной
течёт на поселки страны,

где свой изумительный дактиль
сквозь телепомехи небес
И. Бродский, наш верный предатель,
читает раскаянья без;

где жизни устойчивый вирус
даёт положительный тест,
чей плюс — перечеркнутый минус,
на плюсе поставивший крест;

где сердце стучит однобоко,
где птицы летят на отстрел.
где Вова, который Набоков,
как перепел, всех перепел.

# # #

Не разбивай шестидесятилетним
мужчинам их хрустальные сердца.
Их горла перехлёстнуты, как плетью,
рубцом от обручального кольца.

Играя кастаньетами коленей,
они гуляют на своих двоих,
так медленно отбрасывая тени,
что тень, скорей, отбрасывает их.

Давно деторожденья детонатор
над ними не употребляет власть.
Им остаётся лишь взрываться матом
на девок, менструирующих всласть.

Когда они во сне сучат ногами,
над ними смерть склоняется, как мать,
а кожа пигментирует в пергамент,
где даже буквы можно разобрать.

И родинки, как муравьи в атаку,
ползут по их прогнувшимся плечам,
чтоб в позу операбельного рака
поставить на съедение врачам.

И на морфине продержавшись сутки,
они отходят (чаще — насовсем),
обняв трофей остекленевшей утки,
наполовину полной чёр-те чем.

Над ними ливень профессионально
фехтует заостренною водой
с опальной (выражаясь фигурально),
фигурно опадающей листвой.

Отверженным моим единоверцам,
смотрителям подземных эмпирей,
не знаю кто, но не разбей им сердца,
не знаю почему, но не разбей...

КНИГА

Извлеченная из ниоткуда,
и, уж точно совсем, в никуда.
По замашкам похоже на чудо,
но не чудо, а вроде — вода.

Чёрный ящик, который не ящик,
но на входе безвыходно спит.
Захрустевшего хлеба образчик,
аппетитный, как крошки, петит.

Изнутри навязав целлюлозе
грех, что белыми нитками шит,
в непристойно распахнутой позе
на вспотевших ладонях дрожит.

Потирая ужасные шрамы,
и обруганы, как детвора,
охраняют её графоманы,
крестоносцы сырого пера.

Им бы взгляда её на осьмушку,
уж они бы — в любой переплёт...
но трясёт над красавицей Пушкин
бакенбардами ночь напролёт.

Только сядешь в неё, как в калошу,
заработает память с нуля,
а она не калоша, а лошадь,
запряженная прямо в тебя.

И не птица, которая тройка,
и не тройка, семёрка, а туз
на спине в сахалинской помойке
наливается кровью, как гнус.

Хуже сажи внутри трубочиста
в ней горят, не скрывая стыда,
вдохновения выдох нечистый
и позорная тяжесть труда.

То за горло возьмёт втихомолку,
покачает и снова возьмёт,
и не ставит обратно на полку,
а презрительно набок кладёт.

То с неровным обрезом еврейским,
если только он не золотой,
накрывается тазом библейским,
коли медного нет под рукой.

# # #

Кружится снег под любой мотив,
а хлопья — это не что иное,
как мусор, оставшийся от молитв,
покрывших небо в четыре слоя.

Они то ветхостью шелестят,
то просто сыплется штукатурка
на звезды, зажженные не подряд,
а разом — от одного окурка.

И Тот, который всего на треть
заполнил собой тесноту в каноне,
вдевает, как нитки, любую смерть
в свои продырявленные ладони.

И кто кого и в каком раю
будет дёргать за эту леску?
Он ли, создавший любовь мою?
Я ли за эту любовь (в отместку)?

ПАМЯТИ ЧЕЛЯБИНСКОЙ ПОЭТЕССЫ 

ВЕРЫ КИСЕЛЁВОЙ

Боюсь! Боюсь! Касайся никогда
моей руки и острой мочки уха
в Караганде, где пьян Караганда,
зато всегда трезва его старуха.

Так жизнь тебя изобрела, что я
смотрю на безобразие творенья
в Караганде, на кромке бытия,
в начале твоего исчезновенья.

Надев свое последнее лицо,
скорей всего, из вежливости жуткой,
ты больше не обласкана Отцом
солёного земного промежутка.

Истерзанная ангелами, ты,
молитву щебеча непроизвольно,
по лестнице своей Караганды
так катишься, что и ступеням больно.

СТАРАЯ ЖЕНЩИНА.
Римейк.

“Некрасивая девчонка” (Н. Заболоцкий)

Швырнувши колоду истерзанных карт,
она прижимает ладони к гортани,
и длится, и длится, и длится закат
и дальше, и дольше её очертаний.

Не просто сидит у проёма окна
покрыта снаружи девичеством ветхим,
а смотрит, не зная, что смотрит, она,
не видя деревья, на тёмные ветки.

И если обрезать по контуру свет,
её обтекающий вдоль, а не вдоволь,
получится самый простой трафарет,
каким напечатаны птицы и вдовы.

Узлы расплетая, домашний паук
с лица у неё похищает морщины
и ткацким движением маленьких рук
мотает в клубки для своей паутины.

Стоит разорённая, будто гнездо,
у зеркала утром, пока разумеет,
что старость не то, что стареет, а то,
что длится в тебе и никак не стареет.

Руками исходит, как тайная власть
над миром укропа, борща и душицы,
где жизнь удивительно не удалась
уже потому, что вот-вот завершится.

Ночами выходит в зелёном пальто
и бродит кругами по детской площадке,
и мантры учения “Агни Барто”
читает часами в священном припадке.

Для ангелов ночи она — как сосуд,
но, дергая от отвращенья плечами,
они из неё, обознавшись, сосут
не душу, а тихую ярость прощанья.

Когда от росы покачнутся кусты,
они улетают проворнее моли.
Так бог избегает своей пустоты
при виде и даже при помощи боли.

РЫБАК И РЫБА. 

РЫБА И РЫБАК

Улыбка рыбы становится только шире,
когда ей губы оттянет крючком застрявшим
тот, кого почитают в подводном мире
ужасно сильным, хотя и ненастоящим.

И вот он стоит перед ней, наделяя даром
стать изумительно вкусной, невинной то есть.
И они на пару дышат лавровым паром,
и соль, проникая в рыбу, горит как совесть.

И это всё происходит довольно долго,
совсем не страшно, но, видимо, больно очень.
И если Обь — любовь, то Валгалла — Волга
не между нами, заметим, а между прочим.

Заев изжогу щепоткой щекотной соды,
зевнув в себя, не открыв безобразной пасти,
лежит в обнимку с короткой травой природы
демисезонный демон дешёвой снасти.

Надо же, как сверчит мазохист-кузнечик,
сам себя колотя по пустым коленкам,
пока комар, пожелавший озвучить вечность,
орёт от счастья, усевшись “орлом” на венку.

Нет ли чего такого, чтоб стало сразу
тем, чего быть не может в надводном мире?
Ну, например, попытаться закончить фразу
рыбы, шипящей заживо в рыбьем жире.

Когда Адаму в жабры вцепилась Ева,
то оторвать её не хватило силы,
зато налимы плывут, как всегда, налево.
Плывут налимы, все время плывут налимы.

# # #

Ни много, ни мало,
ни мало, ни много
река пролегала,
и даже дорога.

Всему удивлялся,
чему не учился.
А снег появлялся,
и дождь доносился.

Мурлыкали музы.
Болели порезы.
Росли карапузы
внутри диатеза.

Под тяжестью пыли
посёлки старели,
и происходили
большие деревья.

Мужчины полнели.
Подруги ветшали.
Ребёнка хотели,
и все оплошали.

Варилось варенье.
Еда прорастала.
Мы были всё время,
потом нас не стало.

И ангел присяжный
с лицом мародёра
пришёл за бумажной
душою фразёра.

Неправдоподобно,
к тому же нечестно,
но небу — удобно,
а чуду — чудесно.

АНГЕЛ

Исчезли от пения гланды,
подгнили крепления крыл.
Я ангел, я, кажется, ангел,
я вспомнить про это забыл.

Пикируя на водоёмы,
где тихо лежат у огня,
я лакомлюсь дробью солёной,
которой стреляют в меня.

Не чищены сирые перья,
линяет моя голова.
Я сяду сегодня под Пермью,
где в поле присела трава.

Я сразу увижу посёлок,
там люди приятно шумят,
целуя другу друга спросонок
и трогая мягких котят.

Была им любовь неизбежна,
они же, всему поперёк,
её переделали в нежность
вот именно, что под шумок.

Я, вместо ленивой хохлатки,
им высижу восемь цыплят.
И, ставя на крылья заплатки,
заплачу два раза подряд.

Корове я вымою вымя,
и тайне её молока
придумаю имя, а имя
придумает мне облака,

куда я взлететь попытаюсь.
Теперь уже точно взлечу.
Смотрите, как я улыбаюсь,
особенно если хочу.

Я вспомнил, что женщина — Анна,
что ей где-то здесь хорошо.
Я ангел, я всё-таки ангел,
а значит, за Анной пришёл.

Сейчас, передернув плечами,
возьмусь за работу свою,
которой меня обучали
какие-то злыдни в раю...

Римейк.

“Она сидела на полу...” (Ф. Тютчев)

Она лежала на полу,
как пачка писем без конвертов,
как будто сняли бечеву
и те рассыпались от ветра.

Она лежала вниз лицом,
вчитавшись в пыль на половицах,
и пыль была последним сном,
который ей успел присниться.

Она бы встала кое-как,
она бы сделала движенье,
ей был необходим лишь знак
небесного происхожденья.

А тот, кто мог его подать,
стоял над телом беспризорным,
как татуированный тать,
покрытый инеем узорным.

Скорей всего, что он сюда
летел в потоке снежной пыли,
коль с перьев капала вода,
пока оттаивали крылья.

Тем временем её душа
наружу вышла через спину,
и он, волнуясь и спеша,
перекусил ей пуповину.

Он делал это впопыхах,
урча, как кот, от наслажденья,
и пуповина на зубах
искрила, как под напряженьем.

Римейк.

"Читайте, деревья, стихи Гезиода"
(Н. Заболоцкий)

Читают деревья брошюры и книги,
надев переплётов тугие вериги,
как только запрут их двуногие маги
в белёсую темень бездонной бумаги.

А в Еманжелинске жуют можжевельник,
чтоб дикция лучше была в понедельник,
там с кашей во рту шепелявят букашки,
гуляя по белой и розовой кашке.

“Стрекозы — тираны! Синичку — на царство!” —
шмели зашумели, пытаясь кусаться,
листва лепетала, поскрипывал силос,
как будто природа со скуки взбесилась.

Горох, на себе разрывая рубаху,
растёт, рекламируя русскую плаху,
но просит при этом защиты закона,
как жертва насилия и силикона.

Призывно природа стучит в барабаны.
Мы с нею садимся играть на щелбаны.
И лысое темя любого Сократа
распухнет в итоге, причём многократно.

На сбитых коленях своих поколений
по Еманжелинску ползёт населенье
укладывать уголь, возделывать злаки
для шапки, пылающей на Мономахе.

Мы необратимы и неоткровенны
от Северодвинска до севера скверны,
от Сены Парижа до жадной Женевы,
до еманжелинской травы ежедневной.

Стою возле зеркала в стоптанном тапке
и трогаю веко с гусиною лапкой.
Как только я дёрну за узел морщины,
распустится тело до первопричины.

# # #

Советский Союз. Облака.
Кроты укрепляют метро.
Мерцают цикады ЦК
и бабочки Политбюро.

И мёртвая ласточка спит
живому хорьку на обед,
от страха она запищит,
проснувшись, когда её нет.

Лакает вовсю мошкара
по капельки свой ленинизм,
скрывает норушек нора,
нарочно прорытая вниз.

А свой примитивный радар
развесил полковник паук,
пока некрасивая “карр!”
красиво летает вокруг.

Каштаны из майских жуков
на противень ровно кладут,
на жале пчелиных штыков
они не продержатся тут.

И пьётся парижский нектар.
И продолговата вода.
Летает по-прежнему “карр!”,
как будто она навсегда.

Луга коммунизма не лгут,
когда заливными к столу
торжественно их понесут,
бросая картошку в золу.

Не противотанковый ёж
бежит из кустов напролом,
когда барсуку невтерпеж
садиться в орешник орлом.

Шуршат транспаранты стрекоз,
поёт муравьиный народ.
Свалилась бы жизнь под откос,
когда бы не наоборот.

Империя перьев грачей.
Ночные фиалки ЧК.
И лучников лунных лучей
глотает густая река.

# # #

Кошка с длинными ресницами.
Синий лунный свет.
Жизнь тем более случится,
если нас здесь нет.

Заскрипит в замерзшей луже
прошлая трава,
и никто не обнаружит,
как шумит сова.

Кошка умывает лапками
узкое лицо,
и блестит в углу под лавкой
женское кольцо.

У запруды стонет в воду
сом своих усов,
он подводную погоду
предсказать готов.

Чересчур одновременно
замолчало всё.
Лишь колодец постепенно
пьёт своё питьё.

Звёзд пшеничные предметы
кое-как видны,
потому что скорость света
медленнее тьмы.

Не туман, а подходящий
для тумана дым,
даже слишком настоящий,
чтобы стать седым.

И кусты стоят по пояс
в ледяной росе,
и вдали грохочет поезд,
где мы едем все.

Римейк.

"В больнице" (Б. Пастернак)

Болезнь состоялась в апреле, в конце,
премьерным аншлагом больницы.
В приёмном покое под мухой цеце
взялась за меня фельдшерица.

На ней, как паук, шевелился парик
и брови, конечно же, брови,
а нос с опозданьем, но всё же возник,
чтоб громко чихнуть на здоровье.

Я первые сутки лежал кое-как
под пыльным окном в коридоре.
Казалось, что лай поселковых собак
в моём начинается горле.

Окну полагался уральский закат,
но влез исковерканный тополь.
И нянечка делала матриархат,
умея ругаться и топать.

Всё рвался наружу какой-то нарыв,
к утру я почти что загнулся
и плакал всухую, про слезы забыв,
поэтому не захлебнулся.

Вода в батарее шумела, а дождь
вытягивал струи, как выи,
соструив мне шесть выразительных рож,
как могут лишь глухонемые.

Потом на каталке мы с телом моим
в операционной катались,
где было легко надругаться над ним,
и те, кто могли, надругались.

И с трубкой во рту, как подводный пловец,
лежал я на дне пробужденья,
и в маске стоял надо мною пиздец
нерусского происхожденья,

и в пятки трусливо сбежала душа,
проворно и даже умело.
Меня ж отстояло, на ладан дыша,
моё беззащитное тело.

О Боже, куда мне складировать боль?
Зашитый на скорые нитки,
я сутки её добываю, как соль,
промышленным способом пытки.

Ты требуешь просьбы. Вот я и прошу.
Не знаю чего, но прошу же.
Рулонной бумагой повязку сушу
и пробую сделать потуже.

И вот я лежу пред Тобой на спине,
живот прикрывая подушкой.
Я верю в Тебя, но не верю Тебе,
всё время боюсь потому что.

И мне открывается истины свет:
рассчитывать глупо на жалость,
прощенья не будет, его уже нет.
Оно и не предполагалось...

ЗА ПАРУ МИНУТ 

ДО ПРИХОДА ЖЕНЫ

Я пробую увидеть из окна,
как движется домой моя жена,
от гололёда ног не отрывая,
скорей любима, нежели видна.

Вокруг меня музей домашних стен.
Вот спальня, примечательная тем,
что я люблю скончаться в ней бесшумно
назло тому, что жил на радость всем.

Вхожу в немаловажный коридор,
где вдоль стены отсортирован сор,
где пыль второстепенная порхает
и делает свой маленький простор.

На кухне фигурируют коты,
как мягкие чехлы от пустоты.
Один из них лакает из чеплахи
густое привидение воды.

Горит в кладовке постоянно свет,
чтоб можно было, дёрнув шпингалет,
туда ворваться и увидеть снова,
как Бог придумал, что Его там нет.

Когда бы Он по-прежнему любил
таких, как мы, то вряд ли запретил
таких, как Он, частично ненавидеть
по мере страха и по мере сил.

В гостиной я хромаю на одну
из ног, а вот какую — не пойму,
и мне теперь не перепешеходить
мою горизонтальную страну.

Шкатулка, где ебётся алфавит,
зовётся книгой. Вон одна лежит:
в ней сам себя по-русски размножает
наверняка какой-нибудь семит.

Замок в прихожей клёкотом щелчков
предвосхищает цокот каблучков,
и я пишу под эту фонограмму
на мини-DVD своих зрачков,

как за окном почти уже впотьмах
несуществующий прикрыв руками пах,
летает ангел, правда, контрафактный,
зато — в лицензионных небесах.

РОЖДЕСТВЕНСКИЕ ВИРШИ

Смотрите: женщине за сорок
настолько, что под пятьдесят.
И в ванной у неё засоры.
И груди у неё висят.

Она измучена мечтами,
и тупо в шесть часов утра
сидит на кухне меж котами,
которым завтракать пора.

Ее блудливые морщины
мерцают возле глаз и губ.
Её недолюбил мужчина,
доев её невкусный суп

давным-давно, уже лет восемь
почти, наверное, тому
(тогда вокруг стояла осень
толпой, а не по одному).

Она в постель берёт котёнка,
он ей царапает живот.
Её любимого ребёнка
зовут двенадцатый аборт.

Зимой, когда под горло польты
шарфами подвязав, мужи
гуляют с отпрысками по льду,
не чая в них своей души,

она, успев поненавидеть
галдящих под её окном,
опять “Ресницы” В. Кальпиди
распахивает перед сном, —

трещит и густо сыплет крошки
из переплёта старый клей,
а к ней на грудь ложатся кошки,
но не становится теплей.

И сновидения, как птицы,
клюют постельное белье,
наперебой спеша присниться,
чтоб наглядеться на неё.

Она, как вы, была бессмертна,
пока не родилась сюда,
где ветки срезанного ветра
несёт съедобная вода,

где круг объятий рукопашных
не может разорвать никто,
где богу богом быть не страшно,
а отвратительно легко,

где храмы, как бензоколонки,
качают литрами елей,
где старшие — всегда обломки
своих разрушенных детей,

где жён хватают за запястья
и тащат ласково домой,
чтоб лица им овчарки счастья
забрызгали своей слюной.

Римейк. 

TRISTIA (О. Мандельштам)

Я научил щенка сосать мизинец,
и сладкой псинкой пахнет наша жизнь.
Как не назвать себя еманжелинец,
когда вокруг такой Еманжелинск.
Здесь над рекой в многоэтажной позе,
пока не наступает время гроз,
висит в неописуемом наркозе
сверкающее здание стрекоз.

Тут нет любви, но есть её приметы:
примятая неправильно трава
и мятный запах вкусной сигареты,
подброшенный траве позавчера.
Тут увлеченье старостью доходит
до фанатизма, и наоборот.
Тут что-то деньги делают в народе,
купив себе для этого народ.

Тут слишком широко глаза у бога
расставлены (почти как у щеглят),
поэтому на нас он смотрит сбоку,
и боком нам выходит этот взгляд.
Тут женщины изобретают кошек,
пока мужчины пестуют собак,
и нимбы из кровососущих мошек
над ними чуть рассеивают мрак.
Тут понаслышке знают скороспелки,
готовые вот-вот заматереть,
что пуповины отгрызают белки,
раскосые, наверное, как смерть.
Тут прилетают демоны ночные
и, втайне соревнуясь, кто скорей,
зализывают ямки теменные
младенцам, превращая их в людей.

Здесь, коль мужья во сне изменят позу
на подходящую, то жены тут как тут
заранее наплаканные слёзы
в глазницы спящим до краёв нальют.
И сны мужчин всплывают на поверхность
и образуют разноцветный лёд,
в котором может отразиться верность,
конечно, если не наоборот.

Деревья здесь сколочены из елей
(но иногда их делают из лип),
и метят территорию метели,
и снег скрипит, переходя на хрип.
Здесь расставанье — целая наука,
тем более что прямо надо мной
гнездо скрепляет ласточка-разлука
своей не отвратительной слюной.

Тут на людей совсем не смотрят птицы,
но по привычке всё ещё кричат,
тут сладко спят серийные убийцы,
которых так и не разоблачат.
Тут батюшка молоденький с амвона,
как песенки, поёт свои псалмы,
и девушки гуляют вдоль газона
по тротуару из гнилой сосны.

# # #

Уж если берутся деревья цвести
на свой деревянный манер,
то делают это от ненависти
к любому из нас, например.

А тонкую зелень, и клейкую злость,
и в бешеной пене кусты
природе зачем-то опять удалось
одеть в камуфляж красоты.

Во что я не верю, так это — во всё
и без исключения всем:
деревьям, читающим басни Басё
утра без пятнадцати в семь;

и даже дождям, обучившим листву
шипеть, пародируя страсть;
и смерти хотя бы уже потому,
что жизнь её не удалась;

и женщине малознакомой за то,
как та, опуская глаза,
гуляла в недемисезонном пальто,
жестокая, как стрекоза;

и богу, забывшему имя своё
уже в девятнадцатый раз,
и плохо просверленным дыркам над “Ё”,
откуда он смотрит сейчас,

как, перекрестив по инерции рот,
я птицу за четверть часа
создам, а потом отфильтрую полёт,
чтоб изобрести небеса,

где ангел родится с глазами без век,
а значит, без страха в глазах,
где сможет прижаться к нему человек
хотя бы на первых порах.

Так высоковольтные воют шмели
в подолы цветов не таясь,
и пачкают нежные пальцы свои,
в их нижнем белье копошась.

# # #

Старость, спеши моя!
Шанса не упусти.
Как на ладони я —
весь у тебя в горсти.

Чтобы под твой капут
не попадать зазря,
слёзы мои бегут
крысами с корабля.

Ими потом реветь
станет при свете дня,
шлепнувшись в гололедь,
местная малышня.

Странное ремесло:
ткать из морщин ковры
и добывать стекло
прямо из седины,

что на мою беду
сыплется мне вослед
ночью, когда бреду
ощупью в туалет.

Фильму под Голливуд
делает снег, зане
пятую ночь идут
титры в моём окне.

А по щеке резцом
водит рука Творца —
быстро блестит лицо
в лезвии у лица.

Взятая с потолка,
жизнь удалась на треть,
но никому пока
не удавалась смерть,

чей микрочип в яйце
и на конце пера
зашифровал рецепт
каши из топора.

Римейк 

на собственные стихи
из книги “Контрафакт”

1
И было это произнесено
в еманжелинском поселковом храме:
“Над нами бога нет уже давно,
но ангелы ещё парят над нами”.
“Надев свои сырые кимоно, —
добавлю я, — смешавшись с облаками”.

2
Данайцы не скудеют на дары,
и дом наш хоть неполная, но чаша.
Как мальчики нанайской детворы,
мы топчемся на пашне рукопашной,
и точим, между прочим, топоры,
погуще чтобы заварилась каша.

3
Настали деньги. Ими в оборот
накопленный с процентами в избытке
запущен нумерованный народ.
И водяным узором от кредитки
уральский дождь уральский небосвод
довёл до состояния фальшивки.

4
Что будущее может за спиной
у нас построить прошлое — известно.
Поэтому оно — всему виной,
но это не настолько интересно,
как то, что нам уже не стать страной,
где выживают вместе, а не вместо.

5
Попробуй не моргать хотя бы час,
и кадры окружающего мира
пойдут таким пунктиром мимо глаз,
что в промежутках этого пунктира
заметно, кто монтирует для нас
куски прямоугольного эфира.

6
Из суеверья строит нувориш
большую церковь в маленькой деревне,
где так шумит над мёртвыми камыш,
что гнутся от самоубийц деревья.
Красиво им уже не запретишь
дразниться языком до посиненья.

7
Сведёшь концы с концами, и концы
так ярко заискрятся от касанья,
что видно, как готовят мертвецы
своё вооруженное восстанье.
Они устроят полный пестицид,
когда закончат обмундированье.

8
В зелёном косоглазии весна
с приталенной листвой бежит по скверу.
У радуги надорвана десна.
Толпа толпою прётся на премьеру,
ту самую, что на миру красна,
когда она красна уже не в меру.

9
Конечно, мир похож на зоопарк.
Он примитивен, но неодинаков.
Над ним, сверкая задом зодиак,
смешно сказать, но выхватил из мрака
ту лестницу, которую Ламарк
арендовал, а проморгал Иаков.

10
В сооруженной ливнем тишине
я думаю, покачиваясь в кресле,
что жизнь, происходящая извне,
уже не просьба, чтобы мы исчезли,
а приказанье, ясное вполне,
особо не задумываться если.

11
Что наизнанку надевать носок,
что наизнанку надевать морщины,
что отнести в песочницу песок,
производимый мною самочинно,
что ангельский услышать голосок
вороны, заоравшей без причины —

12
едино всё. Повсюду — мертвечина,
живьём заготовляемая впрок...

# # #

Я совру при встрече с мёртвым
человеком под землёй,
что он ласковый и твёрдый,
а не жидкий и густой.

Я совру ему, что люди
наверху опять живут,
волокнистый варят студень
и колючий снег жуют,

что они не рукосуи,
что смеются от души,
что детей себе рисуют,
настрогав карандаши,

что вчера они по пьяни
разболтали невзначай:
завтра инопланетяне
под землёй достроят рай,

что не мёртвые виновны,
а живые — без греха
и что рыбы теплокровны,
коль кипит от них уха.

Во-вторых, скажу, что стервы
эти женщины с земли,
потому что мы, во-первых,
разлюбить их не смогли.

Я скажу, что воскрешенье
не враньё, а смертный грех,
как природное явленье
обязательно для всех,

что воскреснем со слезами,
не почуяв сгоряча,
как земля течёт над нами,
наши щёки щекоча.

# # #

ВИТАЛИЙ КАЛЬПИДИ. КОНТРАФАКТ. (2007)