Юрий Арабов. Воздух.

Книга стихотворений

  1. ДЕТСТВО
  2. В ЛЮДЯХ
  3. САМОДЕЛЬНАЯ ВЕРА
  4. МАЛЕНЬКИЕ ТРАГЕДИИ
  5. СУММА ТЕОЛОГИИ


ДЕТСТВО

СЮЖЕТ

Желтизна фонарей в непролазном угарном чаду.
Это вряд ли возможно просечь и постигнуть едва ли,
как над булочной кружит калач в закипающем льду,
как заточка ножей вырывается из-под трамваев.

В планетарии водят звезду, отхлестав поводком.
Это помню со школьной скамьи, Вифлеем за полтинник.
Я сижу в темноте, залезаю подружке в белье,
надо мною звезда, пастухи говорят на латыни.

Потому что Христос обитает в мышиной пыли
пионерского галстука, кителя, реже — крахмала.
И в любом недоноске возможен чахоточный пыл
заурядного гения или хмельного нахала.

Чудотворства в иконе не больше, чем в детском плевке
(Ну, положим, загнул и за это позднее отвечу.)
Но избитый младенец в слюнях узнаваем вполне,
и не Иродом, просто отцом, без особых увечий.

Станцевать с головою ребенка доступно отцу,
но доступно и матери, если разбита тарелка.
И китаец с нее пробежит по больному лицу
и на стенке возникнет, когда отсыреет побелка.

И китайцы, нездешние птицы, звезда в букваре
образуют сегмент, из которого выйдет позднее
у кого-то наколка, два срока, синица в руке
и журавль между ног... Я не знаю сюжета страннее.

              				96.

***

Папа — мой друг,
		отсидевший два срока когда-то,
вышел на волю
		по-прежнему в качестве папы.
Помню чудовише в книге, обло и горбато.
Мама сказала: «Вот это чудовище —
				папа».

Я же сказал:
		«Если эта паскудная лапа
есть мой законный и даже единственный папа,
то нам не надо пред ним
			представлять Герострата.
Плюнем на лапу
		и пустим в прихожую папу».

Мама сказала:
		«Не надобно нам супостата.
Папа же этот не то,
		чтобы был из гестапо,
просто он падает камнем
		без крыльев и трапа
маме на шею, хотя он не камень,
			а шляпа.

Волком живет, а умрет, как простая собака.
Что с него взять
		кроме дрына, заточки и кляпа?
А за душой нет ни велика,
		ни самоката.

То ли отец, то ли попросту
		гаденький папа».

Папа гулял,
		не тасуя колоду без крапа.
Мама, как водится,
			мыла привычную раму.
Все разделилось, как жилы торчат из шпагата.
Разум за ум заходил
		в Круговой панораме.

...Кто-то сказал,
	что его придушили без мата.
Мама слегла,
	получивши значок ветерана.
Так и взлетели над точкой нужды и разврата
папа — мой друг и подруга любимая — мама.

			93.

***

В парке культуры
	имени отдыха
я сделал из семечки пару лодок.
Но это не грех для такого отрока,
я же не ножиком ткнул в колоду.

В парке культуры
	имени Зевса
я подцепил одну Клитемнестру.
Она захотела тотчас раздеться,
но я эпоху сменил и место.

В парке культуры
	имени дуры
я заводил впотьмах шуры-муры.
Она представляла себя аскетом,
а я — ацтеком.

В парке культуры
	имени Ватсона —
доктора и Огарева с Герценым
я помню, музыка играла адская,
мерзкая.
В парке культуры
	имени Бога
я звал товарищей на подмогу.
Они ж не сняли меня с креста,
тоска!

В парке культуры
	имени цивилизации,
имя — одно, хоть они — двойняшки,
я занимался мелиорацией
у стекляшки.

В парке культуры
	имени быта
я вас железным имел корытом,
а вы имели меня наперстком,
я был подростком.

И вот теперь я гадаю, что же?
Какой-то рок или порча мента?..
Нельзя же, право, с такой-то рожей
лить с постамента.

Нельзя же, право, ходить Лермонтом,
ведь не поверят, а где причина,
что кровь твоя голуба, но с грунтом...
Крестьянин, сволочь?...

Да, я — крестьянин в душе и в теле,
я с ним в одном находился деле.
И то, как вырос я, словно дрожжи,
об этом позже.
Причина, думаю, не в гормонах,
и корень зла — не на тонких ножках,
и не в разбитой об вас гармони,
и не в распятых за лето кошках.

А все в невинной на вид культуре,
что вдруг прикинулась тихим парком,
где отдых водится, лес — в велюре,
а Бог высок, как кривая арка.

			93.

ШКОЛА

1.

Я вышел вон и укатил на велике
домой, чтоб побарахтаться на валике.
А то куда? На Пешков-стрит? Мура траншея...
На Пешков-стрите правит Рубашея...

Я вышел вон, а до того Елфимова
я взял на понт, то есть, на фу. Алхимия
здесь такова: когда он, вымыв патлы,
смеяться начал над моим папашей,
я рек: «Я — не вербованная падла!»
и после этого ушел в парашу.
И он застыл, раскосый, как казах...
А что еще я мог ему сказать?...

2.

Однажды Леонид Карякин,
впоследствии рецидивист,
был уличен в утином кряке
в то время, как один артист,
когда скончалось полугодье,
читал нам Блока сквозь невроз,
что в белом венчике из роз
и далее, и в том же роде...

Карякин крякнул, но не ртом,
а тем, что было много ниже,
но был изобличен потом
и педсоветом был обижен...
Артист же думал в тот момент,
что он сорвал аплодисмент...

3.

Ну что ты пялишься?
		Лапшу на уши вешаешь?
Форточкой мучаешь комнату,
		кулаком протираешь зенки?
Вырастешь, будешь полковником,
		следователем в Лефортово.
Я ж твой извечный подследственный,
		жмурик на вешалке,
Ленка!...

4.

Василий, которого звали Петром,
один раз пробрался на ипподром
и там на трибуне представлен был силой
Петру, которого звали Василий.

И этот Василий заметил Петру,
что если увидит еще раз пяту
его в этом месте без денег и ксивы,
то Петр не вспомнит, что он есть Василий.

5.

Рубашея
порожден был рубахой и шеей.
Он считал, что кино
		прививает лицо стене.
А стена
	приучает к торжественности позвонки.
В бутерброде колбасном
		жиринки руками давил.
Спутай диск телефона с куском колбасы,
				позвони!...

6.

Друзья мои! Прекрасен наш союз!
Описывать его я не берусь,
коль уж давно не ботаю по фене,
но все же заявляю, хоть боюсь:
мы — дураки. И больше всех — Ступенин.

Мы не приносим на урок труда
ни гения начатого труда,
ни мысли плодовитой, и туда
не ходим, потому что не сумеем...

7.

На холмах грузии — грузины в неглиже.
Я б там гулял, да нет меня уже.
Ступенин мне шепнул, что видит зраком
в воде одни лишь водяные знаки.

Он пьян и потому — Наполеон,
хоть все дела не в шляпе, а в корзине.
...Из всех я выбираю в эту зиму
себя и, чтоб не спутать, телефон.

8.

Тошнит. Не знаю, отчего именно.
Ты спутал себя с другими и с каждым.
Ты себя закодировал собственным именем,
вне которого, может быть, самое важное.

Тошнит. Весь желтый, как герб на пряжке.
С небес стекает одна олифа.
Застрял, увы, и на рубашке
я спутал пуговицу с кнопкой лифта.

Надавишь. Слепые глаза тараща,
вверху увидишь какой-то свет.
И все проклинаешь своих товарищей:
ты их придумал, их нет, их нет...

9.

Карякин взят с поличным на Сельхозе.
Елена родила уже двоих.
Елфимов заработал легкий сдвиг,
и Рубашея почивает в бозе.
Ступенин спился. Я же столько лет
живой и, по случайности, поэт.

			83.

ШКОЛА

Часть 2.

Когда Онегин впал в прострацию
и домогаться стал Татьяны,
я потерял ориентацию
и развалился на диване.

«Аминь безумным междометиям, —
я думал, — выстрелам в заутреню.
С клико, отмеченным кометою,
свою я жизнь не перепутаю.

Но совмещу верстак, отмеченный
борьбой с железом, рашпиль стриженый,
наждак, как у котов доверчивых
язык бывает, когда лижутся,

с, положим, Чацкого безумием
и Аустерлицем нарумяненным,
с каким-нибудь простым Везувием,
с какой-нибудь порожней манией.

С каким-нибудь дремучим Гегелем,
с чухонским принцем замороченным
я помирю винтовку егеря
и шило с трепетным отточием».

Но механизм, положим, грейферный
и барабан, положим, спаренный,
хоть он и не сложнее грейпфрута,
ввергает в странную испарину

сильнее, чем Толстой с Судейкиным,
чем Кони и другие факторы.
И мне убогого Копейкина
слабо приставить, скажем, к ватману.

И я хожу и только мучаюсь,
с императивом разговариваю.
Потом я в шайбе болт прокручиваю
и клей жую свежезажаренный.

			96.


В ЛЮДЯХ

В ЛЮДЯХ

Пришел в ботиночках, с корочкой,
                           в галстуке «тропикана»,
а ушел без ветрил и поручней, с крылышком таракана.

Принес амаретто, бейлиса, килограмм авокадо,
А получил — одним из апрельских тезисов,
                            бутылкой от лимонада.

Привел герлушу, птенчика, чувиху-шестидесятницу,
а ушел со старухой-процентщицей
                        и с Диснеем по пятницам.

Брал борзыми щенками, давал, когда брали,
                           и брал, когда не давали,
а поимел тещу с Кафкой, зятя-прораба,
                          все остальное — детали.

Сверху тащили,  а снизу толкали, когда брал высоту,
                                 словно Брумель,
упал, как мешок с отрубями, и оказался в трюме.

Выл, как последняя сволочь,
               сделал жене  харакири вместо аборта.
Заметили, подняли, выдвинули, заплатили аккордно.
Тогда стал писать Солженицыным историю своей жизни,
                              как она есть, падла.
Не заметили, не наградили, не выслали, хохотали,
                                       как быдло.

Решил стать военным, выбрался в дамки
                             и без всяких бабенок.
Обнаружили рак, подагру, онколог рыдал, как ребенок.

Тогда пошел на повышение,
                забрался на небо в Великий четверг.
Там готовились к празднику, апостол Петр поправлял верх.

Сказали: «Чего там? Показывай, что начудесил,
                     как бес попутал тебя вконец».
Показал, описал,насвистел и отвесил,
                       Господь сказал: «Молодец.

Ты, говорит, не грешник, а почти что святой,
                            потому и полковник.
Тут у нас Достоевский был, Гоголь, майор Вихрь,
                                 всех не упомню,

отправили ниже... Переборщили до коликов,
                а жизнь ведь проста, словно пудель.
Все, что  нужно от вас, двуногих,  это быть в людях».

Очистился, просветился рентгеном,
                 был в звездной бане, допер до Рая.
Вижу его отсюда, в Большой Медведице, тот, что с края.

И кроме Саровского Серафима
                  и прочих звезд первой величины,
я пытаюсь молиться этому мещанину, кто умер
                           от импортной ветчины.

				95.

РОМАНС

Покатился стакан и нарезкой упал.
Так чего ж ты залился слезами?
Пусть стакан, пусть его ты зубами кусал,
пусть все пломбы оставил в стакане.

Пусть загадочный мастер его создавал,
но чего ты рыдаешь по фене?
Ты ж его не купил, ты ж его заиграл
год назад в позабытой кофейне.

И ребенок смотрел на тебя, подлеца,
и Толстой с Достоевским глазели,
как ты клал его в брюки с глухого торца
и еще прикрывался газетой.

Он на Севере диком стоял одинок
и задумчив на горной вершине,
а теперь вот валяется пальмой у ног,
как и ты, на глубоком отшибе.

Ну, упал он,  паскуда, с крутого стола,
ну, хозяйка порезала ногу.
Так она ж его после сама собрала
и в окошко отправила к Богу.

Ведь нельзя же соленые жечь огурцы
и повертывать газовый краник,
чтоб сияли всю ночь голубые песцы,
чтоб стакан отыскал подстаканник...

Друг мой дикий! Загадочный друг без креста,
мы еще доживем до эпохи,
где поменьше стакан
                влезет в больший стакан,
образуя прозрачные блоки.

Ну а коль не сбылось и коль не сжилось,
мы не станем заламывать руки,
а укатим куда-нибудь в Лос-Анжелос,
где, к несчастью, одни только рюмки.

			91

СКОЛЬЗЯЩИЙ ЧЕЛОВЕК.

Твой переулок, увы, безбожен,
да и мой тупик —
          Господи прости...
Рожденный ползать летать не может,
но умеет скользить.

Сон похож на газету, читаемую на просвет.
В пятках — вязальные спицы, когда мороз.
Вот по небу летит какой-то мгновенный свет.
То, наверное, ангел, но,вероятнее, дрозд.

Но, вероятнее, куст
              жимолости или чего там,
что явился однажды пророку, объят огнем.
Я не люблю гвоздик, но обожаю черемуху,
что скользит, сравнимая с легким льдом.

По тому, как трещит паркет, узнается поступь,
ну, положим, Толстого
              иль косолапого Феди,
но из земли и песка мне милее воздух,
в крайнем случае, форточка у соседей.
Ведь душа вылетает из тела,
                    всегда скользя,
словно детские санки, путая низ и верх.
Пол уходит, но я обопрусь о дверной косяк,
потому что вне дома не ветер уже, а ветр.

Качка качает вдрызг,
                  резак разрезает вкось,
если царапнет — до крови или до мяса.

Только скольжение лишь огибает вскользь
                        мясо и рясу.

Это, наверно, дыханье иного Бога,
много легче Христа, но слетевшего с тех же губ.
Эту веру в скольжение
               не развести, как бинокль,
хоть и можно разрезать на пару подзорных труб.

Я люблю твои губы,
                сгоревшие, словно Троя.
Деревянный конь, я, любимая, знаю жизнь:
по тебе мне досадно ползти и досадней не трогать,
но достойней — скользить.

...Скрип саней, чуть похожий
                     на скрип карусели
в деревнях. В городищах — тот еще наворот.
Скользко. Падаю. Но, как сказал Есенин,
к послезавтру — поправится,
              к завтрему — подживет.

МОЛЬБА

1

Я в ящик сыграл,
              возвращаясь из Штатов,
увы, с высыхающей новой волной.
Меня самолетик, похожий на «Шаттл»,
заставил преставиться вниз головой.

И летчик высокого класса
                     Тарасов,
когда в город Шеннон садился, матер,
он так саданул самолетик о трассу,
что выбил, шутя, из работы мотор.

Он убит
       подо Ржевом
в безымянном болоте.
Я ж убит там,
          где Шеннон,
в боевом самолете.

Сколько здесь Евтушенко
куролесил и гнулся...
Он прошел рикошетом,
ну а я гробанулся.

Видел несколько демонов.
                 Один — демон страха.
Он одет, как капуста,
                  в смирительную рубаху.
Другой — ангел чести,
                   отсвечивающий не резко,
как осенняя роща или
                   как православная фреска.

И еще один, не разобрал, кто именно.
Невидим, но пахнет
                 коровьем выменем.
Он, смеясь, ужалил
                дождем каширским,
где опята,
         как пишущая машинка.

И сказал  я:
          «Господи- Боже!
Если эта жизнь
           для Тебя дороже
пятака на паперти,
            поданного слепому,
то избавь от чаши лежать нагому
средь кучи жареного дерьма.
Если буду жить, я воздвигну для
Тебя небольшую повесть
моих сомнений, где темный конус
сюжета
      выведет нас к алмазу,
в котором свойство,
                что лук для глаза,
исторгнуть слезы из этой чащи,
где блуд и удаль ты встретишь чаще,
чем немоту
          с умудренным светом.
И если будет твоим ответом:
«Живи!», я стану босым пророком
Тебе во Имя, за тем порогом...»

...Мотор заработал,
                 как из кулака
ты выпустил смятого комара.
Крылья расправил, скакнул на кручу.
Я вжался в кресло, подобен тени,
когда светило зайдет за тучу,
с лицом растений....

2.

Прилетели в три.
             Сразу наступило
четыре, пять не часов, а дней.
Я не начал повесть,
              налаживая стропила,
и не стал пророком Его церквей.

Я не стал пророком Его церквей,
но, чтоб не думать об этом вскользь,
я трижды за день меняю цель,
сместив хореем земную ось.

Не вижу ангелов. Только мыши
в траве шныряют, терзая слух.
Да после ливня
          над мокрой крышей
на небо выйдет цветной петух.

			91

РАЗМЫШЛЕНИЕ

О ВОЗМОЖНОСТИ ВЫБОРА.



1.1.

Я русский бы выучил только за то,
что им разговаривал я.
А если б не выучил все же? Зато
я был бы похож на коня.

Носился бы в поле, телегу возил
и сани, что шепчут «вжик-вжик»,
покуда меня бы
            не охолостил
какой-нибудь сучий мужик.

Отрезал бы все, чем я был знаменит,
и все, что я в жизни любил.
Как будто я даже
              не антисемит,
а он не российский дебил.

А если б, пожалуй, я не был конем
и сани б с трухой не возил,
то я бы, пожалуй, стал пешим при нем
и сам бы коня оскопил.

Но я не хочу оскоплять ни коней,
ни разных подобных существ.
Я их почитаю как малых детей,
зачатых из странных веществ.

И коль этот выбор, мне данный судьбой,
нельзя без ножа разрешить,
то я не хочу быть конем и собой,
и русский не стану учить.
			90

РАЗМЫШЛЕНИЕ

О ВОЗМОЖНОСТИ ВЫБОРА



ч.2.

О если бы я был еврей,
не дай, конечно Бог,
я ноги бы унес скорей
от этих гаснущих полей
туда, куда бы мог.

О если бы я русским был,
не приведи Господь,
то как бы я тогда запил
и в крышку отческих могил
забил последний гвоздь.

А если бы я был в сердцах,
допустим, осташом?
То я б уже ходил в отцах
прогресса и в чужих песцах
далеко бы ушел.

А если бы я был арап?
О как бы, надломивши трап,
уполз бы я в кювет!
Я пел бы в пламенном бреду,
я забывался бы в чаду,
как и писал поэт.

Но, скажем, будешь ты француз
хотя бы иногда,
то, чтобы сирым мерить пульс,
в какой-нибудь Экибастуз
приедешь ты сюда.

И вдруг увидишь ты окрест
средь ровныя долин
консенсус, стынущий асбест
и в клубе, где сгорел насест,
полупустой графин.

Когда,  пылая и дрожа,
на брата восстает межа
и врет  козырный туз,
то лучше бы я был еврей,
подумаешь, иль лук-порей,
да только б не француз.

Уж лучше девочкой сырой,
уж лучше мальчиком с серьгой
на станции Зима.
Я — непонятно, кто такой,
монах, обманутый судьбой,
мне мать — сыра земля.

		90

***

Брошенный в яму и втоптанный в грязь,
я оказался в родных местах.
Я ведь об этом читал, постясь,
о брошенных в яму и втоптанных в грязь

Кто предпочтет закусывать с Валтасаром
Лучше торчать с Симеоном-столпником
там, где уж если и распластает,
то не насильник, а просто молния.

Изнутри говорящая тихо рыба
и олень, говорящий тугим полетом,
разве знают они, что такое дыба,
что такое вера для идиота?

Я ведь об этом — глубокой яме...
Что там внутри? Баскетбольный мячик,
крот, что Голгофу точил, в Коране
пропуск, копыта от  старой клячи,

легион выпускающих волка в стадо
и коту поручивших стеречь сметану,
пустыри, назвавшиеся зоосадом,
где упавший навзничь не имет сраму.
Где ничком упавший достоин чести
называться праведником и сирым.
Только нимб над ними из серой жести
зашумит, когда оборвется ливень.

И укушен этой больной природой,
как собакой, пойманной на овчину,
я, упавший в яму, давлюсь свободой
и леплю зверей из холодной глины.

			95

***

Одолжи мне пустую бутылку,
потому что с тобой мы — зоилы.
Я в грядущее рухнул затылком,
ты по малой нужде в Израиле.

Ходишь босым по кочкам и ямкам,
но ведь знаешь, что, пусть и песками,
в смерть идут исключительно в тапках,
как в спортзал, а босых не пускают.

Этот номер гостиничный, жуткий,
пусть с фефелой по прозвищу Люся
я сменю на больничную утку
и уже не питаю иллюзий.

Я уже ничего не питаю,
ни надежды, ни просто ребенка,
но, когда захочу, улетаю
к небесам на гремучей лебедке.

Ровно в полночь в лесу вырубали
верхний свет, оставался подножный.
Слишком долго мы шли за грибами,
а пришли к бездорожью.

А пришли к глазированной чаще,
где спивается первый и третий,
а второй прохудится и чаще —
                         на Тибете.

«Оскопите же их, оскопите!»
— как воскликнул какой-то предатель.
Или  скрюченной сукой поспите
под решеткой, где мочатся дяди.

Или просто сверните колени,
чобы чашечкой — внутрь, не наружу.
Чтоб из длинной цепи поколений
мы исчезли, расклад не нарушив.

			93

ПЛАЦКАРТНЫЙ ВАГОН

Сдвинули двое стаканы, — и поезд пошел.
В соль огурец опустили,
                  — запел машинист.
Лязгнул вагон, когда кто-то укрылся плащом,
да с семафора упали соломинки птиц.

Ровно же в полночь,
               когда был осушен боржом,
в пятнах возник проводник без ветрил и руля.
И когда банку пырнул он
               консервным ножом,
несколько армий в песках закричали: «Ура!»

Несколько армий...
              А здесь бригадир, полупьян,
боком пошел в туалет,
              что был заперт всегда,
и вместо гульфика дернул зачем-то стоп-кран.
Вдруг покатилася с неба большая звезда.

И ангел смерти, который в зените парил,
не патриарху, а отроку жизнь оборвал,
мельком подумав, что Рай — это капля чернил,
ибо в нем скрыты,
             какие захочешь, слова.

Поезд тащился на Юг, как большая слюна,
сзади куски оставляя молекул и шпал,
и когда кто-то сказал,
                 что висит не луна,
карты упали, и вновь повторился кошмар.

Рушились царства, когда, не осилив каре,
круг колбасы отгрызал
                 молодой политрук.
Плющились птицы — из галок в простое тире.
И бледный гений в подвале нащупывал крюк.

Только один, неприметен и будто в бреду,
сплющен плацкартою и никого не любя,
смутно высчитывал чью-то чужую судьбу,
и догадался. И, кажется, это был я.

Срывы пространства
               и пролежни  вялых времен, —
лишь оттого, что пролился когда-то крюшон,
лишь оттого, что, усевшись в плацкартный вагон,
сдвинули двое стаканы, и поезд пошел.

				93

ЕГИПЕТСКАЯ ТЬМА

Во тьме египетской не видно ни хрена..
Шумит камыш, и Нил чуть медленней, чем Терек.
Сойди на берег, брат, или сойди с ума,
но лучше б ты сошел с ума
                     на берег.

На берегу,  однако же, змеи
не отличить от липкого предмета,
ни тьмы  египетской — от Ветхого завета,
ни хлябь не отделить
                от пойманной земли.

С тройным заводом Вакх
                   допрыгался, и вот
Господь  его услал в край тына и стамески.
И потому с трех звезд ты ощущал завод,
не то, чтобы с одной, неяркой,
                        Вифлеемской.

Мне страшно за детей, которые во сне
еще грызут орех, румяные, как с матриц,
ведь тот, кто собирал,
                 запутался в сосне,
которая одна и неделима на три.

Досадно русским быть и расширять висок,
чтоб порох не промок у вечного китайца.
А Весть летит с высот, в которых —
                              лишь песок,
и нет ни одного Летучего Голландца.

И пара снегирей, растаяв, как бисквит,
когда придут впотьмах уже не в виде птицы,
лишь расширяют те виски
                      или пески,
уставшие висеть на собственных ресницах.

И кто там разберет сестру, чье имя — жизнь,
пусть сфинкс и освещен луною или фарой.
А тьма она везде жирна, как рыбий жир,
который я б сравнил отчасти с Божьим даром.

			93

***

Мир ловил меня, как умел.
Если бы, как зверька, если бы, как врага...
Батогами, шапкой, завалом дел,
перед лбом захлопывая врата.

Мир ловил меня, как ежа,
завернув ладони в манжет рубах.
Шепотком приманивал дележа
и к церквям пристраивая кабак.

Мир ловил меня, как обвал,
по осям декартовым вкривь и вкось.
Не скажу, чтоб очень уж баловал,
но кто выиграл, это еще вопрос.

Мир ловил меня, как хотелось мне.
Я бы вырвался, если бы был комар,
оставаясь, в общем, в своем уме...
Мир ловил меня и поймал.

Об косяк не очень-то приложив,
и не часто пробуя под каток...
К сорока, когда тело привыкнет жить,
и отца продашь за один глоток.

За один глоток передашь тот свет
на лоток, где яйца и куличи.
Я отца не продал, поскольку нет
у меня его, и ищи-свищи...

		96

САМОДЕЛЬНАЯ ВЕРА		

***

Храни нас, Господи, лютый холод,
неверный путь и случайный выстрел,
на Рождество гололед, и долог
вечер с молитвою атеиста.

Храни нас, Господи, глупость бабья,
трюмо разбитое, воздух дикий,
пустые хлопоты, разнотравье,
где каждый стебель — Иван Великий.

Храни нас, Господи, сучий потрох,
кривая речь, прокуроры в  синем,
дурные новости, мокрый порох,
рука философа в керосине.

Храни нас, Господи, бинт и марля,
горелка, рыба на радиоле,
похмелье чуткое, песнь комарья,
с иконы краденой Божья Воля.

В монастырях суета и рабство,
и в лагерях не намного круче.
Если святым уготовят Царство,
это, конечно же здесь, на круче.

Это, конечно же, за перелеском,
за тем мичуринским хилым садом,
где только облак, сойдя с нарезки,
стремглав обрушится водопадом.

И через выгибы и распутства,
через кровищу и сок морковный
вдруг проступают следы искусства,
и свет неявный, нерукотворный...

			95

***

Кто нарвался на нож, кто пропал ни за грош,
кто сгорел, кто сопрел, а кто спрыгнул с ума.
Так чего ты грядущее тихо крадешь
у других, маловерный несчастный Фома?

Ведь пространство, что занято тихо тобой,
ты бы мог уступить молодому истцу,
ну, положим, носки, ну, положим разбой,
что в крови колобродит, вмещаясь в тоску.

Что, ледащий? Носки, — это чушь, перебор,
а, допустим, следы в типографской крови?
А офсетную моль, а трухлявый набор,
охраняющий вечность, к которой привык?

Эту вечность мы брали,  как бабу берут,
а когда увели, не поверил никто,
и остались без вечности молот и труд,
и скончались.И маршал шагает в окно.

Но позднее достукалось в наши мозги,
что какой-нибудь дятел, рабочий камыш
иль скворец, что ночами не видит ни зги,
приспособлен для вечности лучше, чем мы.

А по поводу жизни, то этот размер,
тяжелее наперстка, но легче иглы,
ты забрал бы себе, предложив на размен,
ну, допустим, героя далекой звезды...

Кто нарвался на нож, кто пропал ни за грош,
то, конечно, не ты, закрывающий дверь.
Ты почти и мессию подвигнул на дрожь,
утверждая «не верю», да где он теперь?

Так легко положить в эту рану персты,
так чего ты грустишь, маловерный Фома,
уставая от света, боясь темноты,
в расслаблении сил, в напряженьи ума?...

			95

САМОДЕЛЬНАЯ ВЕРА

Потому что сильна самодельная вера,
потому что ослаблены лобные доли,
я ходил по ногам безразличных бактерий
и замазывал глиной следы траекторий.

На бессмысленной жатве вчерашнего слова,
помогая мосту склеить омут и берег,
я рассчитывал силы, срываясь по новой
и хребет поправляя обеих Америк.

Старый свет ископаем, а Новый изогнут.
Видя в сотах кроссворда не пчел, а рептилий,
к сорока наступает не спад, но апокриф
с безразличием полным к любой перспективе.

В том числе и  Эвклида, и к двум искривленным,
и к исходу из  пустоши в пустошь другую...
Я сижу на вечере. Под хлебом — клеенка,
под клеенкою  стол или впадина круга.

Только вот у детей, презирающих меру,
ангел в каждой глазнице сидит, как в скворечне.
А старик, тот силен самодельною верой,
но никак не Господней, суровой и вечной.

Эта вера твердит, что костяк переносиц
бесполезен пред пулей, но ломит солому.
Что любовь неподьеина у жен-мироносиц,
но и ненависть тоже не слаще псалома.

Но и ненависть тоже разменной монетой
уравняет и гения,и идиота.
Отциклеваны сосны и пахнут паркетом,
потому что еще остается работа.

			94

***

Продавали карманного Бога
во дворе у районного храма.
Пономарь приходил в виде стога.
Моросило. Слепая погода
не имела ни смысла, ни срама.

Настоятель ругал экстрасенсов,
причащая вином и хлебами.
Кто-то плакал, кусал заусенцы
бледный грешник с пылающим сердцем.
На душе было чисто, как в бане.

В вышине медный ангел кружился,
я подумал: «Россия меняет
истукана на желтую птицу,
непохожую на ясновидца,
только также от влаги линяет.

И, наверно, карманный Боже
меж иголкой и сантиметром
утверждает, что грех наш тоже
стал непрочным, как наша кожа,
индевеющая от ветра.

И, наверно,спасают эти,
незаметные, как булавки,
звери, грот и пастух-свидетель.
Начинается все на свете
не с пролога, а с малой главки».

По дороге шла пятитонка,
ныл бродяга... У ресторана
мокла местная амазонка.
Я, стесняясь, купил иконку
и забил её вглубь кармана.

		95

***

Я мучаюсь, и мне нехорошо,
что Страшный суд уже произошел.

Возвышенные души улетели,
а я остался при ненужном теле,
от всех скорбен глотая порошок.

Кто подрастает на один вершок,
того берут в такие коридоры,
в такой чертог немыслимый, который
не описал бы, даже если б мог.

У смерти есть достоинство. Оно
дается, как таланты получают,
и те из нас, кто дышат глубоко,
за горние миры не отвечают.
Мелькают  дни. Скисает молоко,
соприкасаясь с вылинявшим чаем.

Достоинство... Вот в этом и вопрос
чего не понимал какой-то датский,
какой-то заскорузлый альбинос...
Его и успокоил дядя в штатском.
(В партере дамы утирали нос.
Смеялся череп в колпаке дурацком...)

Достоинство... Прозрачная вода
небытия, и веская причина
вообще не быть. Володя, Игорь, Нина..,
Кто смерти заслужил, не умер никогда.

                              	95.

***
			Нине Искренко

Это и есть, мой друг, Моленье о Чаше,
когда Бог уходит, а друг бессилен.
Это и есть испуг, даже дрожь от чащи,
в которой не будешь кружить, просто станешь глиной.

Это и есть Россия: все гать да сопки.
Мой друг, жизнь уходит, как капельки высыхают.
Это горе и есть, — только крик да сопли,
только сопли и несколько фраз стихами.

Бесконечность пространства, как в детстве,
                             равно прихожей,
а за нею, сирой, такие поля да веси,
а за нею, бедной, такие пути нехожи,
что только сорока приносит вести.

Потому-то у нашего у Ивана
в ухе свила  избушку синица Татьяна.
Потому наш Авдей никому не злодей,
хоть прирезал соседского он барана....
Это и есть, мой друг, абсолютный аут.
Ты пил. От чумы спасаясь, шептал: «Изыди!»
Но это и есть чума, когда забываешь саван,
пред живыми являясь в обычном виде.

Это Блок, даже хуже, чье имя стерлось
в электричке с окон, видавших виды.
Это и есть судьба, когда вынимаешь стекла
из разбитых очков, говоря, что так лучше видишь.

Лучше, друг... Потому и не знаешь, ель ли
иль с березой какой-нибудь мал Поприщин,
тополек ли, орешник, осина, пень ли,
в общем, склад антиквара гудит и свищет.

Это последний пункт для  бежавших рысью:
дым над трубою, тропинка и пара грядок.
Это и есть перед смертью две смутных мысли
про закон и вечность, вообще про порядок.

Это последний крик о былой подмоге
от куста и ветра в колючей кроне.
Ведь в то время, как ты говорил о Боге,
ты жил... И этого ты не понял.

			94

ГЛИНА.

Поначалу чистая глина, потом суглинок,
включая семь километров лесом.
А если полем, ползешь, откинув
любые претензии и интересы.

Попадется картофель. Археологическое захороненье
средневековой моркови. Сфинкс экскаватора.
Бонапарт отступает. До Богородичного Успенья
все, что в земле, превратится в квасную вату.

В массу. На ней вырастают грибы. Глотни и
почувствуешь порошок, которым не чистит зубы.
Грязь жирна, как свинина. Тракторист говорит на латыни,
то есть, что-то кричит, чего не повторят губы.

На сегодня кино утонуло, но можно сыграть в буру.
Выйдет солнце.
     Гнедой за плетнем превращается тут же в зебру.
Но сентябрь на исходе, и нужно копать нору
под добытое из земли, возвращая его же в землю.

Человечество роет в земле нору
и уходит в глину. Париж безлюден,
в Риме только собаки, в Песочном грызет кору
заповедный русак, и лава дрожит, как студень.

Был когда-то герой, что вонзал в пластилин клинок.
Напугал свинью, н колосья слегка дрожали.
Если глина — клей, то, наверно, за счет нее
этот край сохраняет подобье еще державы.

Сохраняет подобье меда, в котором мышь
и пчела, и сумрак завязли настолько прочно,
что застрявший в небе каленый стриж
никуда не доставит почты.

Никогда не услышит архангел и бывший дрозд,
кто был принят в святое воинство наподобие пионера,
как бормочет слизь и как глина гундосит в нос,
что подумала крыша и что сберегла фанера.

			95.

***

Позади звезда, ясли и вертеп.
Впереди — хула и запрет.
И чей-то голос в сырой крупе:
«Я думаю о тебе!»

Снег...
     Скорее не снег, а мох
с водою, без снегирей.
Скорее астма, чем просто вдох,
и губы шепнут: «Скорей!»

Не очень удачно. Не то, чтоб Бог
покинул своих сынов,
хоть с тех овец даже шерсти клок
не стоит Его трудов.

Но даже в пустоши, где огнем
прошелся Он по былой траве,
есть звук, который
             не произнесен:
«Я думаю о тебе!»
Потом его отведут к лжецам
собою кормить закон.
Потом — к полулюдям и полуовцам,
чье рыльце,
         словно замок.

Я не могу понять, не могу,
(да что уж тут не понять!)
как эту плоть подарить врагу,
а от Отца отнять, от Отца отнять?...

Казнь.
    Бессмертье пусто на треть.
Глазницы гниют, как слизь.
«Я думаю о тебе»,  —
                 говорит ему смерть,
и что-то невнятно бормочет жизнь.

...Потом будут клятвы, мираж церквей,
мирские хлопоты и Завет,
петиты толковейших словарей,
только Бога нет, только Бога нет.

Зачем же ночью в  печной трубе
хрипит какой-то не крик, а лай:
«Подумай, Господи, обо мне!»
« Я думаю о тебе.
              Прощай».
			92.

***

В заповедную глушь человека
не влетают ни птица, ни лось.
Только демон, хромой, как калека,
только ангел, немного гундос.

И дремучее слово под нёбом,
что мелеет на дне языка,
не назвать опрометчиво Богом,
ни ошейник надеть на зверька.

И, покаместь башку не  прогрызла
злая моль и могильная сыпь,
ищет он одинокого смысла,
то лн блудный отец, то ли сын.

И загадка не в том, что из тыщи
обнаружит дорогу один,
а в юродивой доле, что ищет...
Я бы так далеко не ходил.

Я бы лучше укрылся с молодкой,
сети б ставил, заваривал чай,
чтоб над этой простой плоскодонкой
закружилась бы чайка, крича.
Я б, как Ной, не построил ковчега
и с тоски не залез бы в кита,
и дремучую глушь человека
вряд ли бы на себе испытал.

Только вечером в сумрак неявный
я бы вздрагивал, как от тоски.
Затворял бы дубовые ставни
и защелкивал крепче замки,

чтобы в дом не слетались конверты
с тех далеких, как сон, островов...
Так и будет тебе после смерти
в подземелье нездешних миров.

			92.

КАПУСТИНУ.

Коль в животе вареная ботва
взрывается, как адская машина,
то, брат Капустин, в этом есть причина
идти войной на косность бытия.

Я отворю подгнившее окно
и крикну через дом другому дому:
«Мы, брат Капустин, чувствуем истому,
пойдем «на вы» на сладкое вино!»

Столкнемся лбами, в смысле, кто кого.
Иль я его, как ветку, обломаю,
или оно, слегка пролившись с краю,
меня закрутит, как веретено.

И затрубит летающий упырь,
заложат мины умные коровы,
испачкается в радуге снегирь,
а мы с тобою ко всему готовы.

К любому разуменью боя сил,
где солнце бдит, а тьма околевает.
Покуда на реке гниет буксир,
вода плывет в воде и уплывает.

На корточках кусты толкуют врозь,
и, как цветок, прикинувшись травою,
не заявляет о себе порою,
так мы, Капустин, в тайный метим рост.

Взойдем на ниве, словно два крыла
иль два дуба, застрявшие в овраге,
а дятел весь в американском флаге
пускай клюет морщины, где кора.

Ведут на небо несколько дорог
но мы должны идти по той, где узко.
Как яблоня отряхивает мускул
по воскресеньям в яблочный пирог,

так мы должны попасть в свои пути,
нащупать масть и отряхнуть водицу...
А как помрем, то жаба из груди
вдруг выскочит, и дух освободится.

                               96

***

Болота полны чифирем.
В сапогах заводится сельдь.
А в овраге за дальним ручьем
притаилась ленивая смерть.

Тургенев бы ваял самопал,
собаку, готовую выть.
Но здесь я таких не встречал,
н встретится разве что выпь.

Уколешь зонтом закат, —
из облака выльется гной.
И каждый овраг горбат,  —
садись и катись домой.

За Волгою бор плечист,
до Белого моря глушь.
И в бывших скитах рычит
медведицы славный муж.

Один-то и есть монах,
заступник за всех людей,
косматый, как Мономах,
и толстый, как блудодей.

Он Богу с утра ревет,
чтоб даром не убивал,
но Бог его не спасет,
поскольку здесь не бывал.

Вернее, бывал давно,
когда еще синь небес
в пути людском до Него
не встала наперерез.

                     96.

ВОЛЯ.

Когда убьют, то выплюнешь пару пуль,
ударившись об земь, сделаешься вурдалак.
Пойдешь кутить по верхушкам берез, и гул
заерзает в чаще, и лопнут все удила.

Хотелось быть целым, но получился сквозняк
в голове и  легких. Хотелось святым, но вдруг
свернулась жизнь, переломилась вот так
об колено веткой, и сгорбленный филин — друг.

Проглотишь воли, и птицей чудной лети
по ночной  петле в любую вдовью трубу.
По канавам ухай  и жабою о пяти
головах перепрыгивай на луну.

Воет ветер, ребенок молится на свечу.
Считает дыханье мамы, боится, что умерла.
Явлюсь из воли и сделаю, что хочу,
и любая клетка станет ему мала.

Жизнь в отсутствии Рая довольно трудна, аминь.
Но в присутствии воли она набирает сок.
Под тяжелым шкафом уже завелась полынь,
мы ее сменяем на черный чертополох.

И чья-то воля, измеренная движеньем
ночи, по-рыбьи нагуливает живот,
то в тине питается отраженьем
какой-нибудь девы над зеркалом вод,

то выйдет жидкой луной, как ртуть,
была кого-то, а стала вполне твоя.
И оса, мятеж пронеся во рту,
в бессилии валится, где трава.

Когда убьют... Промажут, а  не убьют,
поскольку воли уж  сильно крут кипяток.
Блаженства нету ни в дальних краях, ни тут,
а внутри уныло... Вот так и  пиши, браток.

			96.

ВОЗДУХ.

Я обнимаю воздух. Потому что некого обнимать.
Осень. Пашня дымится, как сброшенное одеяло.
Трактор, что динозавр, не выберется из обвала
черной земли. Археологи сходят с ума.

Воздух передо мною пятится, как вдова.
Если упасть, то провалится раскладушкой.
Это не то, что летом, когда зелена вода,
а на небе то прыщики, то веснушки.

Была луна, как поднявшаяся квашня,
а стала резать суставы и закрутилась леской,
закатилась за яр, и осталась одна клешня.
Да от  приданого девке достались одни обрезки.

Но есть у воздуха чуткость  к судьбе разинь.
Только иссякнув, он прибывает снова.
Только вот задыхался, только судьбу дразнил,
а воздух уже мычит, как недоенная корова.

Душной периной, завернутым в вату льдом,
обвалится, как гора, и встанет слепым медведем.
Чем тебе расплатиться за разоренный дом?
Воздухом, на закате просвечивающем до меди.

Картофель вышел, словно жених, прыщав,
ботва получилась, как будто брюхата двойней,
и голенище стерлось до спрятанного ножа —
воздух же, словно мяч, становится все проворней.

По всю неподкупность, неподотчетность нам,
все его мироздание, спрятанное в глаголах,
можно вдохнуть за раз, можно прибрать к рукам
и закусить под вечер водкою с валидолом.

Можно носить в себе все его рубежи,
трубы и сквозняки, пар на молочных пенках...
Так обнимай же воздух, не уставая жить,
вздрагивая, как дверь на неприметных петлях.

			96.

***

Над рекою, черней суходола, рекой
я впотьмах обретаю дремучий покой.

Мне хотелось, возможно, его бы обресть
в раскладушке с молодкой, теряющей честь,
иль бороться за правду, когда она есть...

Или, выпив с друзьями, сыгравших кутил,
перерезать отверткой сращения жил...
Вот тогда б погулял я, тогда бы пожил!

Только встанешь на диком песчаном краю
и подумаешь, — что я такое крою?
Почему я прошляпил па долгие дни
этот нищий покой да горелые пни?

И скупые попойки московских друзей
вдруг покажутся скверной болезнью отсель,
и такая стыдоба подкатит к щекам,
что, пожалуй, не скажешь об этом и сам.

                                    91.

БЫТЬ.

Быть. Просто сидеть и смотреть в окно.
Быть чем-нибудь или кем-то, только не по-другому.
Быть. Пригубить с друзьями северное вино
и на пустой рассказ кивать своей головою.

Бредить досужей сплетней, грезить при ветерке
о какой-нибудь деве, пришедшей из авторучки,
кашлять в кулак, зашивать пробоины в свитерке
и с детьми разучить стишок о небесной тучке.

А не быть...  Не быть. Не выйти из дома в семь.
Не поскользнуться впотьмах на арбузной корке.
Не получить перевод из журнала рублей на семь
и не съехать к чертям без санок со снежной горки.

Не захотеть, не стать, не позабыть пальто
вечером у гостей, спеша на последний поезд.
Просто не быть меж вами, и это такая новость
которую в целом свете не пережил никто.
Небо, как офицер, застегнутое на все.
у которого дома вес. ты только один бездомен,
вдруг прекратилось разом, оборвалось в Москве,
вот и пеняй сто раз на качество глаукомин,

потому что эти сто раз ты сам себя утешал,
что дело-то все в мозгах, которые проржавели,
а оказалось, чти Боже, словно воздушный шар, —
мама купила три, но все они улетели.

Но даже если и так, если весь мир — сквозняк,
в котором и зверь скряхтит, и птицелов не словит,
быть все равно. Любому. И это такой пустяк,
за который и Бог простит, и серый волк отвоет.

                                          96.

***

В каждом питоне есть смысл и чудо
встречи с неясными берегами.
Господи, эти валы с цунами
чуть пострашнее любой простуды.

Может, найдется внутри ковчега
пара и угол для злого сына...
Гордиев узел из человека
не расплетет никакая сила.

		95.

ВАРИАЦИЯ.

Миновав овраги и запруду,
вьется, где дремотные леса,
облако, похожее на Будду,
с облаком, похожим на Христа.

Набегая, мучая друг друга,
с ветром соревнуясь на испуг...
Только скрипнет ветхая фрамуга,
будто кто протиснулся в избу.

Будто кто-то давний и родимый
не назвал причину и ушел.
И просыпал облаком гонимым
иней, как стиральный порошок.

Что они там делают высоко?
Как намереваются спасти,
предположим, желтую осоку,
чтобы ей до неба дорасти?

Предположим, чьи-то пересуды,
что соединили на устах
облако, похожее на Будду,
с облаком, похожим на Христа?...

Вот уединились, улетели,
небо очищая позади,
для какой-то неизвестной цели,
для того, чтоб взглядом проводить.

Неизведан подвиг их багровый,
неприметен синий окоем.
Только вдалеке за хвойным бором
прогремел чуть различимый гром...

			92.

***

Я умею на воздухе не дышать,
я умею дышать в воде,
невозможное —
         к вечеру разрешать,
превращая пять сигарет в две.

Я умею прожить на один батон
пару дней, заливая его водой.
Я умею ходить
           в пиджаке одном
против ветра зимой.

Я умею стоять на чужом краю,
из щенков воспитать волчат.
И в то время, как я
              про себя говорю,
я умею, умею молчать.

В невозможную осень,
                где ал асбест
и где кровь бледна и предполагаема,
я умею менять переменой мест
всю сумму слагаемых.

Я умею беседовать с воробьем
и костер в печи ворошить.
я прочесть сумею 20-ый том,
но, увы, не умею жить.

Я умею платить по чужим долгам,
поливать  булыжник
              в саду камней.
Но я стадо считаю по головам
и собьюсь, коли там — трехголовый змей.

Эта дверь, как в сказке,
                 ведет не в зал,
а в спортзал,
         где полная круговерть.
И когда ферзем
           забивают козла,
бесполезно такое уметь.

Тот блажен, кто повернут лицом к стене,
кто приравнен к плесени и жиду.
Он, наверно, оттуда,
               из тьмы теней

подает мне руку, и я живу.

                                95.

***

Только и гений, что дуб
во поле заячьем, плоском.
Только и звук, что из труб,
минимум, иерехонских.

Только и речь, что зверек,
мимо силков и прокорма.
Только и кость, поперек
даже луженого горла.

Только и ветер, что вхруст,
и по ночам куролесит.
Только и козырь, что туз,
только и волк, что при лесе.

Только и" дождь, что гроза,
и не зови на подмогу...
Но непонятна стезя,
нас приводящая к Богу.

                      92.

МАЛЕНЬКИЕ ТРАГЕДИИ

УВЕРЕННОСТЬ В МИРОЗДАНИИ.

200 детей погибло и 5 спасено.
Разрушены ясли и местное казино.
Я бы для репортажа поставил бы слово «но»:
200 детей погибло, но 5 спасено.

Надеюсь, это были отличники, не ходившие в казино,
те, что спаслись, конечно, а не те, что пошли на дно.

Один из них лапа, бутуз, решал математику,
                              как в домино, —
сходу страницей хлопал, а после ходил в кино.

Не на порнушку до коликов, чтобы в глазах темно,
а н паху бы светало, а в содержательное кино, —

Она — трактористка,  он — сын прораба,
                           и чистые, как полотно.
Такое кино не снимают те, кому все равно.

Кого не колышет художественный результат, но
волнуют лишь деньги, приятнее, чем дерьмо,
потому что не пахнут. Бутуз мой берет эскимо
и фантик бросает в урну. В землятресении гибнет Роно,

Гаи, и прочие деликатесы, обваливается метро,
но бутуз выживает, дочитывая Гюго.

А те, кто погибли, конечно хватали одно  очко
или один балл по труду, физкультуре, выпрыгивая в окно,
были наперсточниками, мыли машины, играли в 21,

поджигали старушек, сестренок душили
                              и дедушек заодно.
Их и забрала сила, оборвала дурной полет.

Но если бы  было, допустим, наоборот,

если отличнику вывернуло бы нутро,
если б хорошие школьники гибли, а плохие тянули вино,

то я бы не смог дышать и дожить до преклонных лет.
200 детей погибло ... И Бог вырубает свет.

			95.

БИОГРАФИЯ.

Ты был на химии, тянул резину, ботал по фене,
готовил омлет, не разбив яйца,
выкидывал номер, пьянствовал в Карфагене,
снимался на фото, не показывая лица.

Стружку снимал с товарища, закладывал друга,
ложку подкладывал вместо ножа,
пятно наводил на солнце, ребенка сводил с ворюгой,
вместо горошины клал под принцессу ежа.

Блудил,халтурил, косил и лязгал,
стрелялся в партере из чеховского ружья,
дважды завязывал, трижды искал развязки
и брезговал жизнью в поисках жития.

Архивировал новостройки, тени искал в пустыне,
видел комету Галлея, когда получал поддых,
бисер метал пред свиньею, разум нашел в скотине,
что и желал, — газированной сладкой воды.

Мыслил категорическим императивом,
жаждал познания, словно последняя сука,
был воплощением правды, но правду с аперитивом
перемешав,ты понял, что наступила скука.

Ведь правду, как сифилис, не передашь другому,
не наградишь свободой, как в детстве дают конфету.
И все, что было на этой кривой дороге,
ты бы отдал за неявный кусочек света...

			95.

ПЕЙЗАЖ НЕ ДЛЯ СЛАБЫХ.

ч.1.

                         А.Левину.

Прибежали хачапури,
второпях зовут отца:
«Тятя, тятя, злые пули
сделали из нашего дедушки мертвеца».

Говорит им тятя, слегка икая:
«Это еще ничего, сынки.
Вон с гор наступают поджаренные хинкали.
Устроят такое, что не понадобятся мозги».

«Хинкали что... — отвечают ему сынки, —
Хинкали— это кусочек гари.
А вот если прибудут нагорные лаваши,
обед нам понадобится едва ли*.

Они и вправду накуковали.
Рванула аджика и вырубила весь свет.
И возникло на поле коварной брани
множество мелких пожарских котлет.

Вот и все меню, господа, на сегодня
или русско-кавказский менталитет.
Я ж предпочту огурцы и селедку
и в кармане холодный, как блин, кастет.

					95.

ПЕЙЗАЖ НЕ ДЛЯ СЛАБЫХ.

ч.2.

Картридж к пейджеру летит
для полуденной беседы:
«Где нам, пейджер, пообедать
или просто закусить?*

Отвечает старый пейджер;
«Я не знаю блюд других,
как сказал однажды Мейджер,
кроме косточек людских*.

Картридж сделался брутален,
даже крыльями затряс.
Полетели в «Автоваз»,
добрых молодцов клевали.

Пал печальный дистрибьютер,
бледный менеджер умолк.
Мародеры непбуты
растащили кто что мог.
Вышли чипы, кровь учуяв,
обнаружили клыки.
И смотря на мерзких чудищ,
выли дети, старики...

Но спасая от затрещин
человечий материал,
паблик гордый наш релейшенс
оборону укреплял.

И я там был,
мед, пиво пил,
а на «Хиро» не хватило.
Извините, господа,
я забрался не туда.

		95.

РАССКАЗ.

Двое лежали, а встали одним.
Утро пришло проливным и случайным.
Он делал вид, что незаменим,
бегал на кухню, заваривал чайник...

Она перепутала  веником дом.
И, постигая возможность утраты,
думала тихо своим животом,
что она купит с ближайшей зарплаты.

Может быть, майку, а может, носки
мужу не в паспорте, а по свиданью.
Ехал трамвай, разлетались в куски
галки, домашнее крыли заданье
школьники в школе, и кактус желтел.
Дальше какой-то провал и пробел.

После провала — ободранный куст
гипсовый бюст, потерявшийся в парке.
Он, ощущая, что темен и пуст,
силится  знать,отчего в беспорядке
время и город, в которые он
законсервирован, как фараон.

Город другой, да и время не то.
Некий трамвай, проносящийся мимо...
Он вспоминает дурное кино,
школьника с круглым лицом херувима
и вспоминает, конечно, её,
только, увы, запамятовал имя.

Это, конечно, она имярек
птиц высылает отсюда пунктиром,
лишь облака, словно Ноев ковчег,
из переделки выходят сухими.

Где-то в осеннем пространстве она.
Близится кофе, подходит, как поезд,
мямлит подруга, бутылка вина
напоминает короткую повесть.

Вдруг показалось, что кто-то идет.
Разом вскочила и бросилась к двери,
чуть не упала, задела комод...
Обе смеялись потом до истерик.
В контурной карте обеих Америк
нарисовали корабль и порт.

Вот и нашлось, куда тихо отплыть.
Ближе Сатурна, но дальше Урала,
чтобы посуду ночами не мыть.
Кончился вечер и утро настало.

			95.

 ***       

	Памяти, Игоря Алейникова, упавшего в тайгу
                        с высоты 10 000 метров.

Можно менять имидж,
можно выучить идиш.
«Господи, ты мя примешь?
Я, как крыло, измят...»
Ведь падать ночью с десяти тысяч
может тот лишь, кто свят.

Люди только стоят, как вспышки, а падают, как снопы,
а умирают, как ангелы, хоть живут, как скоты.
Мы получаем вышку, пристегиваясь ремнем.
Столетье оканчивается скандалом.
               Тысячелетье — большим враньем.

Мы слиты уж тем, что святы, как сдвинутые колени,
потому что убиты, а живем из-за лени.
«Да святится Имя...» — не различу в строке,
потому что глаза мои в пенке на молоке.

Человек есть горстка золы и праха
и попечитель дубовых плах,
но когда шило вываливается из паха,
то и не скажешь, что это — прах.
А когда крылья вываливаются из тела,
и когда нимб впечатывается в закат,
понимаешь, что десять тысяч — это такое дело,
что Симеон-столпник закрывает свои глаза.

Похоже, что нас обманули снова,
и мы обманулись, ощупывая госзнак.

Нам дали попробовать Божье слово
да так, что остался внутри синяк.

...Столетья нет. Просит сфинкс на лапу.
Пирамиды валяют тихую сапу.
Ребенок тащит из супа волос,
и мыльный пузырь чуть похож на глобус.

Ложь переходит улицу. Постовой вмерзает в стакан.
Что не птица, то курица. В кукурузном початке — банан...
Чем потакать дебилам н ублажать страшилищ,
лучше уже всем миром с десяти тысяч...

С десяти тысяч в масштабе один к трем,
к этим, что в небе, и к тем на снегу, кто влюблен...
Мне даже завидно и я заскулю, что  отвержен,
дьяволом не опознан, ангелом не задержан.

                                           94.

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ ТРАМВАЙ.

Человек переходит по доскам рукав реки.
Справа — бывший окоп,
               слева — брод, что ведет к аптеке.
Человек переходит по доскам, в глазах рябит,
и второй трамвай переходит в третий.

Город цвета смолы. Человек вознесен в трамвай
силой горней — энерцией инвалида.
Елка в качестве стрелки указывает на Рай,
но трамвай не взлетает,
                    а едет с отсутствием вида.

На мосту застывает, как цапля.
                        В размере ста
человек
     человек к человеку притерт, как цветок и завязь.
Человек, что садился, осматривает места,
чтобы сесть, а сосед корректирует, не стесняясь,

позу детской рогатки. Причем, деревянных ног
лишь одна, да и с этой
                      потерян ремень и винтик.
На стекле — объявленье, что каждую среду в ночь
чье-то хилое body пытается сделать building.
На юру, там, где бывший райком, а теперь, говорят,
будет храм СНГ областного, к тому ж, калибра,
остановка трамвая, поскольку один снаряд
тут взорвался в гражданской и позже воспет верлибром.

Но верлибр отрицает, допустим, рессоры, ритм
колеса и кровавую связь с мазутом.
Человек начинает искать ассонансных рифм,
когда вдруг понимает,
                 что едет другим маршрутом.

Человек человеку товарищ. Не друг, не брат,
а всего лишь товарищ, но все-таки он — не баба,
когда женщина стиснет его
                      в небольшой квадрат,
когда женщина сзади размерами с баобаба.

Остановка конечна н названа «Первый Рим*.
Там диспетчер Тиберий решил поискать ночлега.
Смотрит «Биржу» и «Новости» нехристианский мир,
ну а мир христианский —
                     лишь из одного человека,

Да, того, что придавлен трамваем
                             до тли,стручка,
до медузы копченой,  до моли наимельчайшей.
От поездки в трамвае рождается дочка, а
от поездки в такси — или выкидыш, или мальчик.

Небо лязгает камнем, как будто оно — не Рай.
Хочет,
         вместе с  железом кусает за пятки, или
Бог с дугой на макушке, как будто бы он — трамвай,
тянет вверх пассажиров. Они тяжелей, чем гири.

***

Кому суждено быть повешенным,
тот вряд ли утонет в Неглинке.
Тебе суждено быть помешанным,
сидеть на игле при резинке.

По всем твоим точным параметрам
тебе суждено мелким аспидом...
А ты, хрен колючий, в парламенте,
при галстуке, сволочь, при галстуке!

Кто там перепутал в сивиллиных
томах? Где вкралась опечатка,
коль ты при своих-то извилинах
в машину садишься в перчатках?

Коль столько ты пил привередливо,
что каплет и снизу, и из носу,
а я, как бельдюга последняя,
все больше по малому бинесу.

Все больше — по мелкому промыслу,
все чаще — на площадь Восстания,
и карма моя, словно оползень,
сползает куда-то в Испанию.

Ведь мне суждено было Шпенглером
взойти, как комета без ретуши.
А ты мне обиднее пенделн
оставил, ну максимум Келдыша.

Но Келдыш не нужен философу,
и гений не нужен стройбату,
Я Шпенглера брал бы авоськами,
но он протекает в квадраты.

Мне презирают, и женщины
хулят, когда я без ножовки.
Уж лучше н буду повешенным,
коль с треском порвались веревки.

                            92.

ГИМН.

Мы жертвою пали в борьбе роковой,
не ясно, зачем, не понятно, какой.
Борьба и зовется всегда роковая,
когда не просохнет подушка сырая,
когда за столом, совершая обряд,
лишь бледные тени в потемках сидят.

Борьба роковая, тропа фронтовая,
так  что ж мы не приняли светлого рая?
Консенсус отвергнут, и кворума нет,
и ласточка жидкий роняет предмет,
и он расплывается, как привиденье,
а я,  словно Брут, не готов к преступленью.

Мой друг бледнолицый и стройный, как мамонт,
не знавший молитв и не шепчущий: «Амен!»
Себя разделив на врача и хромого,
как  лев, что из клетки рычит на Толстого,
почто ты сказал Михаилу: «Умри»?
И два разделили бутылку на три.

Но свалятся цепи, батрак и рабочий,
в чьей копоти едких полно многоточий.
И брат-хлебопашец из вольных коммун,
кто, матерных мыслей пускавший табун,
уже пробудился из мрака и тлена...
И лязгнула камнем далекая Вена.

И скажут они над притихшей страной:
«В ы.  жертвою пали в борьбе роковой,
в ы  плотью мостили нам путь восходящий
к звезде Антарес из геенны кипящей.
А мы из невинного свяжем труда
прямую дорогу сюда и туда».

			92.

ПРОСТАЯ ЖИЗНЬ.

Я хочу постигнуть простую жизнь
С щеками, похожими на сдвинутые литавры.
Все пиры паче тризны
И нужно на ночь захлопнуть ставни.

Простая жизнь — это бобы, лежащие на ладони,
Чуть проросшие зеленью при Тутанхамоне.
От мороза чище любых мистралей
изо рта клубящийся облик Мери.

Это также —
          вязаные носки,
где дырки заштопаны, как тюремные окна.
Из простых краев не видать ни зги,
Хоть нацелишь свое дальнобойное око.

Лес зимою, как выклепан.
                    Ель бледна,
Словно вывернута наизнанку.
От пейзажа кремль отлипает для
Того, чтоб вернуться почтовой маркой.
Под ликом Спаса висят мониста.
В часах застыли простые числа.
Они — про то, как живут в неволе
в довольстве хлебом своим насущным,
а греческий мрамор — давно раздвоен,
как спины натурщиц.

Простая жизнь прячется в иле н лебеде,
где сны раздвигаются, как упыри.
А зеркала разбиваются, как в воде
Мальки разбиваются от ступни.

Песок чернеет. Мелка волна...
Зато, перечеркнутая стрижами,
сквозь кривое жерло прошла луна
и лежит в колодце себе, остужаясь.

Это описывал имажинизм,
когда в сугробе дымились щи,
но надбровные дуги губят простую жизнь,
и лобная кость ей препятствует, словно щит.

                                    88.

***

Слишком много юристов
                  во тьме городской,
прокуроров — во тьме деревенский,
а в египетской тьме пребывает настой
Вавилонский,
          чуть-чуть интервентский.

Но юрист он всегда настоит
                   на своем,
хоть невидим за тьмой конспирации.
Он сидит, как Изида, на троне своем,
как субъект небольших федераций.

R Римском праве
              содержится некий канон,
не вместимый в стеклянную тару.
Только Русская Правда вместимей, чем он.
и надежней, чем папа в тиаре.

Потому мы и ходим, природе равны,
и грызем макороны по-флотски.
Я, — придурок в союзе юристов страны,
не хочу под надзор прокурорский.
Ведь юрист он повсюду
                     всегда и везде
со своим голубым адвокатом.
Только волны пойдут по осенней воде,
хочешь, боком, а, хочешь, накатом.

Утром падает изморозь,
                  воздух пречист,
ты бредешь по гектарам и акрам.
И бежит из-под ног все юрист да юрист,
и смывается римский параграф.

			93.

ОПТИМИСТИЧЕСКИЙ РЕКВИЕМ.

Если в музее выставить
                   плачущего биржевика,
кто подойдет и запустит камень?
Ведь плачущий биржевик —
                   есть совесть большевика.
Это — брат твой Каин.

Жить становится лучше.
                  Счета проверены,
формирования развендены.
Матереют юноши,
                девушки склеены,
женшины тоже разведены.

Конь и всадник бледнеют.
                  Краснеет Пресня.
Чуть шевелится офис,
                  где  был местком,
и широкая льется морская песня
под рекою Москвой.
Взвешены граммами и минутами
часы прилива, часы отлива...
Но зарплату выдали
              кнопками от компьютера.
Несправедливо.

Это — детали. Товар при скидке
на два рубля застает врасплох.

Человек раздет
            до последней нитки,
но скрипка раздета до четырех.

Стерпится — слюбится.  А тебе
уже стерпелось давным-давно,
Кто-то висит себе на кресте,
на голове у него — гнездо.

Но это —
        личное дело. Свои законы
выставляет гений и идиот.

Деньги
     моются в бане. А макароны
лучше всего производит  флот.
(Это  — признак конверсии
по Евангельской версии).

Я верю, котлеты по-киевски
                станут шницелем по-московски.
И верит каждый каменотес:
в граните водится Маяковский,
и есть на Волге утес.
Все меняется к лучшему.
              Но лучшее не меняется,
оно остается прежнее.
И настоящее, как ни старается,
а все не может постигнуть Брежнева.

В любой фанере сидят орленки
и стукачи. Па одну зарплату
купить попробуй в коммиссионкс
булыжник —
         орудие пролетариата.

Но все же,
         спрятав прицел оптический,
я достаю из своей штанины
не лом, а реквием
          оптимистический
человека и гражданина.

                             93.

***

Я раскопал свою постель
и обнаружил только глину,
и снял, как дверцу без петель,
пододеяльников у спину.

Под ней раскинулись слои
земли, готовой к рукопашной.
Жуки, как черные слоны,
ходили в страсти карандашной.

И крог, глядевший из очков,
словно шершавый Добролюбов,
слегка лоснящийся с бочков,
мне подавал гнилое блюдо.

Спокойной ночи малышам.
Крапива спит под одеялом.
Се не можно избежать,
чего бы мы не одевали.

Но я постель свою закрыл
и смазал праздник огородный,
и застелил кусками крыл
до ваты бабочек голодных.

И ветер стихнул поутру,
а то шумел, как баба с возу.
Я на ногах своих умру,
и мне могила только воздух.

		96.

***

Смерть неприятна,
               как вытекший глаз Кутузова.
Жизнь некрасива. Из этих двух
ты отвергаешь все то,
                  что узнано,
а что не узнано, мучит дух.

Но к сорока
          получаешь на все ответ,
например,что грибы
                 отличаются по изнанке:
у одних — велюр, у других — вельвет,
а кто опоздал, собирает ямки.

Но в целом жизнь
             становится глуше, как при запое.
Забор не пахнет уже полынью,
и буквы написаны на заборе
уже не кириллицей, а латынью.
Это вселяет спокойствие.
                Рост
                    опухолей
       заменяет уступ Голгоф.
Птиц —
      чуть больше, чем гнезд.
А людей —
       чуть меньше, чем городов.

В Иерусалим собираешься,
                   а доедешь до Ортпи,

это какой-то рок.
Чем меньше надежды,
                 тем веры больше,
например, в зубной порошок.

Неизвестный солдат
              по-прежнему неизвестен,
а вечный огонь
             говорит о  наличьи газа.
И тот, кто в извести или а Вести
растворился,
        да не убоится сглаза!

Жизнь представляется тщетной.
                   Консервированный фараон
говорит нам о том же,
                своей бородой тряся.
Но мы почему-то
               крошимся быстрее, чем он, —
об этом вслух говорить нельзя.
Дело, наверно, в том,
                что не хватает добра.
Мне так сказали.
                Я же точнее совру:
дело, наверно, в том,
                что не хватает ребра
одного, чтоб закрыть дыру.
Живой и почти не страшный,
за точкой вечного холода,

у  ручья — изнываешь от жажды,
па пиру — умираешь от голода...

			93.

ГИМН СЕРЕДИНЕ.

Побеждает экватор, полюса постигает крах.
Северный как луна... Южный почти безлюден.
В черном небе размазан чей-то блестящий прах.
В океан вмерзают осколки лихих посудин

со стола путешествий и тайн четырех стихий,
«Пионера»-под,!одки, «Титаника»...
                          Выиграет только пеший.
Голова профессора Доуэля сочиняет в уме  стихи,
но не запишет и темечко не почешет.

Несколько Ихтиандров пытаются сбить АО,
сколотить, подобно кентавру, а собьет ПВО,
да и то с десятого раза, зацепив перед тем луну,
чтобы страшнее было далекому летуну.

В Южном полюсе глухо.  В Северном — пастор Шлаг,
шифровальная ца Кэтти, полковник-аккордеон.
Только экватор свой укрепляет пах.
И корабль с пробоиной просится на поклон.

И на качелях, заброшенных в пустоту,
в точке покоя кто-то слюнявит масть.
Вправо подбросит — и прошлое не разберу,
влево — и разум напрашивается в санчасть.

Побеждает экватор, не испытавши побед.
Лишь праздник морского черта забрызгает чуть штаны.
В чашке черного чая приблизит лимон рассвет,
и питье светлеет, и звезды все сочтены.

А святые, гении — это все полюса,
чтобы доска качалась, разбрасывая помет,
но побеждает экватор, чтоб не сказать оса,
и Ахилл укушен, чтоб не сказать «мертв».

Тяжелее песчинка, чем в капсуле фараон.
Пересесть в середину, замкнув на штанах пилу,
это реальный выход помимо морских кальсон,
 одинаково внятный герою и холую.

			96.

СУММА ТЕОЛОГИИ

***

Солнце становится жарче, ветер — студеней.
День, словно капля меда, сползает в медовый рот,
Звон,отделяясь от колокольни,
              катится по горбам стадиона.
так, наступая в лужи, наступает Великий Пост.

Сирень гола еще и худа, как праматерь Ева.
но уже строит колонны, чтобы открыть салют
немного позже, в июне. Упав, как листочек с древа,
я сам не знаю, зачем и откуда тут.

Я не знаю, Великий пост — это трамплин или дыба,
что делает с нами совесть.
                    когда мы плачем по  калачу,
когда в полутвердых лужах зевает о чем-то рыба,
и Северный ветер похлопывает по плечу.

Я будущее постиг, ощупывая колодец,
в котором ушла вода, и стены покрыты мхом.
И на семь недель вперед, задыхаясь, как иноходец.
я не хочу глядеть и морзе  стучать челом.
Л на мою молитву ответит гудок клаксона,
И на березе с юга окислится береста...
Но все же душа цепенеет от одного только звона,
И пальцы, чтобы согреться, сгребаются в три перста.

***

Жил-был Макарий в Египте, и называли его Египетским,
задумчивый, как на иконе, серебряный, как самолет.
В тысячах трех-четырех, если считать от Липецка,
жил-был Макарий Египетский и хлеба не брал в рот.

А брал он зерна пшеницы, а с голоду так и плевела.
А пустошь кругом такая, что слышно, как издали
скрипит наградной ботинок у адъютанта с Севера
и что-то гудит под ложечкой у лейтенанта внутри.

На это Макарий Египетский, который был сам с Египта,
лишь пуще молился Богу, лишь зорче смотрел в  песок,
а из песка торчала веточка эвкалипта,
и эвкалипт Макару  указывал на Восток.

Но вот однажды, по-моему, не с Востока, а с Запада
подошел к Макару красавец, спортивный, как на  войне.
В юго-восточных кроссовках, губа, словно юбка, задрана,
А буркалы лучезарные  нормальные не вполне.

И говорит сен юноша постнику и отшельнику:
«Макар, — говорит, — Макарий, вот ты, словно рыба, нем,
как ржавчина ест динарий, так ты должен есть кошерное.
Но между нами, юношами, я ведь вообще не ем.

 Вообще ничего не пробую, вообще ни о чем не ведаю,
камни заплачут поутру, я соберу росу,
росою же той умоюся, росою и отобедаю...»
Он вынул из носа изморозь и отошел за косу.

«Кто ты?» — спросил Макарий, но получил безмолвие.
В небе большая птица трогала облака.
«Наверно, святой, — подумал он, —
                        а, может быть, и поболее.
Похожа на облигацию в наколках его рука».

А ночью, когда ложился он, не умещаясь в лежбище,
сделанное из камня, красавец зашел к нему...
«Страстна твоя мысль, Макарий, и сон есть твое убежище,
Но между нами, постниками, я ведь вообще не сплю.

...А ты вот не думать пробовал? Не чувствовать геометрию
вселенной? Вообще не чувствовать?
                       Ты мог бы спалить дневник?
Ты мог бы подделать почерки завуча и директора...?»
«Нет, — отвечал Макарий. «То-то оно, старик....

А я на последней парте во времена Конфуция
сидел, и трубою ангела школьный звенел звонок...
В Париже — аристократия,
                  в Пекине — одна коррупция....»
«Так кто ты? — взалкал Макарий, —
                    Подвижник иль целый Бог?...»

«Наверно, — ответил юноша, — а кто же, ответь,
                                      по-твоему
подобен во всем булыжнику, который не вопиет,
бесстрастен, как снег, воюющий
            друг с другом, на смерть настроенный?...»
«Не знаю, — вздохнул Макарий, — Подобен, наверно, черт...*

И позже, когда в одиночестве на лежбище,
                                  как на паперти,
сидел он, вдруг мысль безумная кольнула в глуши аорт:
«А есть ли святей Спасителя? Святее Спасителя Папа,
святее Папы кюре,
      святее кюре ключник, святее ключника черт...»

...На следующий день
              Макарий купил за пригоршню мелочи
кусочек ржаного мякиша и съел его жадно весь...
А юноша тот стеснительный, стирая румянец девичий,
ушел из горячей пустоши,  и где он теперь, Бог весть.

***

Мне одиннадцать лет, я стою перед темной ванной,
в которой таится эмалированный слон,
в моложавой столице, где пет еще тараканов,
в моложавой стране, где недавно один шпион

попытался пролезть через щель ПВО в эфире,
но был сбит рукопашной ракетой,
                       и с трудом открывая зонт,
он спустился на нем, словно гусь  в деревянном тире,
на страну, где не верят в Бога, но верят в КЗОТ,

Мне одиннадцать лет. Я стою перед темной ванной
и луну протираю, решив, что она — плафон...
Эту квартиру нам дали во след коммунальной, —
всего лишь одна соседка, цветок в горшке, телефон...

Гармошка уходит в окраины, с нею — и пьянки,
наступают застолья, и Пушкина знает любой.
...И есть еще гриб в трехлитровой стеклянной банке —
беременная медуза ядерною войной.

И мнится в ночи, что из ванной, в которой слониха
или слон выпускают из хобота мокрый пучок,
вдруг появится с ними размерами равновеликий
и откроет в ночи свой  единственный красный зрачок.

Как тот инвалид, пережив войну,
не может дойти до своего обелиска,
и оседает, жуя вину,
где льнет смородина и редиска,

так и я трясусь, перепуган насмерть,
отступаю назад, и паркет подо мной размяк...
Но дыханье циклопа мне принесет лишь насморк,
чтобы я  решил, будто  это простой сквозняк.

Чтобы я решил, будто это такой диагноз
трубы, кафель... в общем, предвиденный рай.
...Через тридцать лет здесь будут жевать виагру,
а у детского сада повесят красный фонарь.

***

Мы родились лет через десять, когда отцвела война,
когда, чтоб копать картошку, звались подрывники.
И, чтобы найти золотой, мы сжевали столько говна,
что к нему привыкли и без него не могли.

Мы носили фуражки, в которых желтела медь.
Лупой жгли муравьев, подставляя ее под луч,
и дымился сугроб, потому что под ним медведь,
и Гагарин — дублер херувима — смотрел из туч.

Мы небрежно меняли Старый на Новый свет,
покупая новую лампу, зная, что для тупиц
в кабинете у завуча есть небольшой скелет —
отворачивай череп, и ты уже датский принц.

И вися над двором, зажимая в руке карниз,
мы усвоили нечто, попятное не для всех, —
если ты и сорвешься, то это не факт, что вниз,
например,  на батуте падают вверх.

А потом в самолете мимо большой зимы
пролетая куда-то, мыслили с бодуна.
что, как пить, промахнемся мимо большой земли,
прыгая с парашютом, падая из окна.

Ведь попасть в слона труднее, чем в комарье.
Чемпион выжал штангу, застывши, как на значке.
А хочу я спросить, он попробовал выжать белье
или выжать пушинку двумя руками в толчке?..

Потому и сдается, что тщетны его труды.
W пасует логик, тихо уйдя в маразм,
ибо маленьком кране не будет столько воды,
чтобы наполнить ванну, тем более, таз.

И, проснувшись от холода, нюхая нашатырь,
заведи будильник и воду черпни в дуршлаг,
чтобы выпить по новой  за криволинейный мир,
понимая, что хрупкая жизнь так и так прошла.

***

Когда ветер возникнет в подмышках у снегиря,
и холмы потихоньку встанут с коленей,
и снег, как бумага, обуглит свои края,
и лед распадется на кусочки ступеней,

и сонные раковины с фотографией сна
на крышках зевнут, уходя в обозы
стальной воды, что поделать нам,
какие слова подобрать и позы?

Река по-пластунски двинет к передовой,
как уж ускользнув из твоих обьятий,
ее не поймать,
           как пи раскидывай головой,
не вычислить и не прибить к распятью.

И ты понимаешь, что, воскреснув вдруг,
непреложно, как график движения электричек,
листва не то, чтоб возвратилась на круг,
не то, чтоб  отметила  ход привычек,
А скорее, вырулила к судьбе
и чуду, по коему ты тоскуешь...
Набери телефонный номер,
                   позвони самому себе,
если занято — ты еще существуешь.

АПОКРИФ.

Петр коряв, а Павел, как пушечное ядро...
То, что Петр прогундявит, Павел сразу же опровергнет.
Петр скажет: «В пустыне росу собирают на кремне».
А Павел добавит: «Ты ищешь колодец, а я предлагаю ведро».

«Здесь нету колодцев, — говорит ему Петр, — и воды.
А море настолько исходит солью,
что, окунувшись, ты делаешься седым,
и не плывя,
          ты держишься сам собою
без приложения бренных сил...
Здесь даже Учитель однажды ходил».

«Ладно, слышали... — говорит ему Павел, —
Не твоего ума это давнее дело.
А коль толковать о попрании правил
физических, то просветленное тело
для нас важнее, чем присказки рыбаков
и всего того, что царапает Богослов...»
Петр только вздохнет, повесит кудлатую голову,
как у медведя, которого  он не видал
и не увидит. Потрогает свежий фингал
под глазом, заливающий, словно олово,
уже целую щеку и устроится на привал

под высохшим фиником. Провалится в чуткий сон.
Увидит какую-то землю, прыщавых людей и дыбу...
И вдруг услышит:
          «Ты мог бы храпеть хотя бы в один клаксон?..
Вот ты — рыбак, а мне распугаешь всю рыбу...»

А после, когда стемнеет, и Петр сделается вдруг тих,
Павел станет рядить в голове непростые цифири:
«Допустим, есть у меня динарий,
                       но из него надо сделать три,
Это сколько же будет? Три... а потом четыре...

А если четыре умножить, допустим, на пять
то есть, пять раз провернуть безнадежное дело
это можно уже общине  вложить в наделы,
и вряд ли обидится Тот, Кто распят...»

Он засыпает и видит любимый Рим.
Кесарь задумчив. Ему обгрызает мизинец
какая-то дева. На стенах полно морщин,
дождь кипяченый и брызги из-под машин,
и кипарисы сбегают гуськом в низины...

А утром, когда еще света нет вдалеке,
а есть сквознячок и пенки на молоке
у серых небес, и Петр сквозь дрему стонет.
Павел уже подтянут, как будто он  на коне:
«Ну же, вставай, лежебока! Поспишь в тюрьме!..
Пролежни будут в твоем хитоне!..

Идем на Север. Слышишь ты, здоровяк?!,
И там за один динарий найду тебе брадобрея...»
«Там люди не верят в Бога и все, как один, евреи, —
говорит ему Петр. «А на Юге?» «На Юге вообще голяк...»

«...Одни евреи...» — Павел становится хмур,
смотрит на дерево, что белены серей,
«То, что одни евреи, это, конечно, сюр...»
Но вдруг вспоминает, что сам еврей.

«Ладно. А на Востоке?» — «А на Востоке дыра.
Дзэны, язычники, поде перекати...»
«Ну а на Западе?» «На Западе наркота
и пидарасы». «Ты это мне прекрати!!... —

взрывается Павел,- Оправься и будь готов
вот там за барханом, пока я составлю план,
как нам обратить это скопище грязных скотов...» —
«А надо ли обращать и не оставить ли нам

это дело?...» — «Ты что, захотел  домой?...» —
« Я ничего....» — «Так ступай же на свой нужник,
раскаленный за день. А мне своей головой
поразмыслить надо, чужою я не привык....»

Петр, смутясь, уходит.  Солнце медленное, как краб,
из щели вылезает, и делается светло.
«Он, как шлак, неотесан. И он, конечно, мой раб, —
думает Павел, — А может быть, я его...»

И когда Петр, облегчившись,  приходит смугл и космат,
говорит ему  Павел, кусая лавровый лист:
«Мы идем с тобою, куда глаза поглядят,
и нога понесет, потому что я оптимист».

2.

Ветер и пыль, как будто ты смотришь в захватанные очки.
В селениях глушь и дикость. Когда попадутся камки
навстречу, одетые в импортные доспехи,
они обходят их стороной.
И Павел вдруг говорит для смеха:
«Послушай, Петр, говорят, с тобой
частенько Учитель беседовал на философские темы,
ну там о гнозисе, о метафизике пены
в море... О действии разных сил,
и о противодействии тех, кто по морю плыл...
Ты б рассказал, поделился бы с прозелитом.
Ведь было дело? Иль врут семиты?...»

«Было ... — выдавливает из себя Петр.
«Ну дальше, дальше...Не молчи, как осетр.
рожай скорее, чтоб я не скучал...» —
«Дело в том, что Учитель со мною молчал...*
«А с другими?» — «И с другими частенько тоже».
«Его можно понять, поглядев на твою рожу.
Ну все-таки... Проповедь! Вот что меня беспокоит...» —
«Тебе никогда не понять, что Учитель такое...*, —
говорит вдруг Петр, глядя перед собой.
«Почему?...» «Потому что не знаешь, что такое покой...»
«А сам-то ты знаешь... Знаешь?!..» —
«Знаю».

Петр вдруг улыбнулся, как улыбаются в детстве.
«К примеру, тебе захотелось чаю...
К примеру, бессмертие по соседству...
К нему заходишь... Сидишь себе и мечтаешь
о чем-то тихом, как бархат или велюр,
и тебя не волнует, положим, котировка валют,
ни отношение драхмы к динарию...» —
«Пять к одному!.. — заорал на него Павел, —
Ишь, про финансы затеял арию!..
А может, уже все десять, покуда мы точим лясы». —
«Это в тебе говорят бесы. И лярвы».
Павел здесь поперхнулся от собственного бессилия,
порозовел, словно быстрое пламя,
и решил окончить невыгодный разговор.
И мертвое солнце, сделавшись синим,
упало за косогор.

...И потом, к вечеру, когда стало темно,
когда они шли по кирпичному полю,
Петр вдруг спросит:  « А ты ведь сам видел Его,
Нам говорили... Рассказал бы мне, что ли...»

Павел замялся... «Нуда, увидел,
всего лишь  раз, и то в своей голове...
Не то, что вы... Была у меня падучая,
 несла по своей волне. Она ведь волнами...
Я еще ехал  в какой-то город. Вдруг налетела...
Я даже свалился с кручи, прямо с коня.
Гляжу, я под стременами, вокруг меня
нестерпимый свет
И чей-то голос...
В обшем, я тогда еще и ослеп...»

«Но почему в тебе нет тишины?» —
заметит Петр, догрызая пшеничный колос.
«Какой тишины? Ты сморозишь тоже...
Нет ни греха на мне, ни вины,
это правда, когда здесь такие рожи,
пардон, хари, а если сказать культурнее, мурла.
Я ведь не выгребная яма, не урна,
я ведь знаю истину, следовательно, я прав,
я придумываю параграф, пишу устав,
титул, абзац... И чтоб в молодой общине
были б по большей части мужчины...*
Если смотришь на лунный серп,
то кажется, оба его конца
не соединит ни черта, не свет,
но только, когда  нальется луна,
понимаешь, что точки и все размеры
не полюса его, а часть сферы.

3.

....Они разошлись.
Через много лет Петра схватили во время проповеди,
потому что слушатели не поняли,
как это можно выйти из склепа,
                     после того, как тебя убили.
Решили проверить. Спросили совета
 у итальянцев, и что под рукою было, тем и прибили.

К кресту. Петр единственное,
                     что успел, так это их попросить,
чтобы прибили вниз  головой... А за минуту до казни,
пригладив ладонью бороду и усы,
подумал:  •? А, может  быть, прав Павел?
И долго ли нам купаться в маразме
и стирать заранее приготовленный саван?
И коль пред тобою стоят мерзавцы,
и профиль их как из  бронзы вылит,
то почему бы им не намылить яйца?
не оторвать, а хотя бы намылить?...»

Павлу же повезло. Его судили как римского гражданина.
Да и состав суда оказался не слабым:
Луций -сенатор, Гелиопал с квадриги,
с красным лицом и в прожилках как мрамор,
прокурор с с аппетитными бедрами бабы
из импортной мелодрамы...
В общем, приговорили
на уменьшение Павла в размерах посредством меча.
Прокурор же заметил, что это далёко от строгача,
например, от дикого льва, от машины,
                         перемалывающей зерно...
Все оживились и потопали пить вино,
поручив канцелярии выдать сертификат,
подтверждающий письменно юрисдикцию Павла,
то есть, его защиту в лице римского права,
переживающего свой закат...
И когда Павел смотрел на льва,
что держали в клетке напротив и не кормили
                               четверо суток,
он заметил, что это была львиная сука,
и подумал  : «А, может быть, прав не  я?
Может быть прав этот Петр-Симон?...
Надо бы поспокойнее, поспокойнее с ближним,
если он, конечно, не фарисей и не книжник,
поаккуратнее, что ли... Не путать имя,
поласковей.... Делая вид,  что любишь,
а может, и вправду вдруг полюбить...
Как эту львицу, целуя в губы,
пожалуй, стыдно не накормить...»

Вот и вся история. Вообще вся.
То, что было позже,  не то, чтоб собранье лет,
но лишь дополнение, горстка овса,
что вложили в и так подоспевший хлеб.

Потому и ныне через оползни и проказу,
бредут, с бровей вытирая нот,
двое, что, кажется, не ходили вместе ни разу,
Петр и Павел, Павел и Петр.

ИОСИФ И ЕГО БРАТЬЯ.

1.

Юный Иосиф смотрится в зеркало.
И он, как зеленый листок, невинен,
Его не тревожит собственный пах.
Как деревья стоят на руках,
только пальцы присыпаны глиной,

так иногда Иосиф ходит вниз головой
во дворе. На просвет
он видит в кленовом листе скелет,
и если его назовут балдой,

Иосиф даст в зубы, а может, куснет за ляжку.
Он не знает, есть ли у него братья,
Но точно есть полупьяный батя,
и на новом носке есть одна затяжка.

И есть еще ангел-хранитель в блистающей ноосфере.
В капельках аж два о, в излучениях радиации...
Его однажды увидел Вернадский
в капитанский бинокль, но не поверил.
И этот ангел с мускулами крыла,
что спроектировал Леонардо, но потом изорвал чертеж,
приставлен хранить Иосифа для
великих дел, отведя от него падеж

скотины, ранний алкоголизм,
тараканов в башке и тщетность любых усилий..
И если Иосиф дойдет до эпохи автомобилей,
то ангел зальет ему антифриз.

...В местности, где проживал Иосиф,
не росли сыроежки в почтовых марках,
Но ангел водил смотреть на колеса
телег, на цыплят, поглощавших просо,
их Иосиф распугивал тем, что  каркал.

А светлой ночью, когда в крови
течет томительная луна,
ангел тихо пел ему о любви
на слова М.Ю. Лермонтова, она
не приходила. Отвергнув мир,
Иосиф решил уйти в монастырь.

Перед этим он написал пару стихотворений
на уровне нынешних объединений
литературных гениев. Но «Юности» тогда не было.
Кирилл Ковальджи отсутствовал невоплощенный,
и постмодернизм, ворочавшийся в колыбели,
не мешал крепленое и сгущенку.

И ангел понял, что миссия  на мази...
То есть, возможен некоторый антракт
в его усилиях. Сев в такси
в будущем, он поспешил на теракт
в каком-то новом  торговом центре
н, застукав преступника в эпицентре,
 вложил в его пыльную голову пакт
о ненападении.
          Сферы вращались,
служа Лобачевскому (не Эвклиду)
иллюстрацией, юные ангелы зарождались
из монад, старики укрепляли силу...
И вдруг ангел почувствовал: что-то не так.

Потому что заметил множество следствий
                         из  непонятных причин;
во-первых, щетина и копоть на лицах мужчин.
Когда они терлись щеками о женщин, то их подруги
издавали звук «оум».
Но это было вне контекста культуры,
в которой ангел был в данный момент воплощен.
Во-вторых, все дети нюхали клей «Момент».
Ангел даже решился на эксперимент,
подсунув одному румяному карапузу запах розы,
карапуз траванул, не меняя позы,
в угол и перешел на колеса.
И в третьих,  слишком много машин
с шинами «Пирелли», с литыми дисками и без них.
* У него ведь пять скоростей, АКП, мульти-локк!...» —
вдруг вторгся в его сознание чей-то предсмертный крик...
«Слишком много следствий и слишком мало причин», —
подумал ангел. — И причины знает один лишь Бог».

Но все-таки он решил разобраться сам.
Нашел школьный глобус на мусорной свалке
меж описанием битвы при Калке
        и портретом Толстого в траурной рамке.
Толстой в данный момент опекал Пелевина и ангела
                             не интересовал.
Взял глобус в руки, выправил дырку на месте Калуги
и вертанул против часовой стрелки...
Ветер дул с Севера, но теперь вдруг подул с Юга.
Небо обуглилось, солнце и звезды померкли.
Шахтер-картофель в земле уменьшился
                          до размеров наперстка.
Колорадский жук снял свою пижаму
 и уполз в Колорадо в поисках жанра.
Мыслящая капуста, став белее известки,
превратилась в протянутую ладонь.
Иллюминатор дупла на сосне высох, как капля.
Ангел вдруг услыхал гармонь,
на которойиграл человек-цапля
из инвалидов. Железный конь
приходил на смену крестьянской лошадке,
но у него барахлил стартер.
На отвоеванной у болота площадке
стояли  голые юноши и бодались друг с другом.
Дребезжал пионерский горн, и бритая голова
                               шла  кругом...

Ангел прищурился, из экстерьера вывалившись в интерьер.
...Дубовый стол, скрывающий свой размер
под подобием одеяла. Лампа зеленого цвета
и пролитая кислая цедра
теней и бликов на дубовом полу...
А за стулом... Небольшого роста, но держится на плаву,
не утопая в столе. Перед ним первый том
                          Истории древнего мира.
Иногда разрядит валидола обойму, мимо
бросив взгляд, не скрывается кто в углу...
Слегка похожий на лампу Чижевского
или на осьминога,
слушающий Чайковского,
когда перепьет немного,
замечающий антимир, если посмотрит косо...
Вдруг ангел понял, что это его Иосиф.
...Что делать, когда не стихает боль?
Приставив к виску пистолет, зарядить в барабан валидол
и выстрелить, рухнуть навзничь, не разжимая губ.,.
Что делать, когда перед вами сидит душегуб?...
Ангел вспомнил прозрачным своим челом,
что знал одного с деревянной ногой и бледного, как стена.
Он однажды хотел погладить ему протез под столом,
но ошибся, погладив ножку стола.
...Иосиф же в это время, задумчив и в меру сед,
читая, как гуси предупредили Рим,
смотрел на картинку, где гусь над землей парил,
похожий на выброс из тюбика «Бленд-а мед.*
Иосиф подумал: «У нас пока нету этого тюбика.
Он будет еще не скоро, после кубика Рубика,
но нужно создать фундамент, презреть вину,
чтобы в каждый дом пожарного или швеи
пришел бы на белых лапках комштт меню,
уселся бы перед зеркалом, начал бы говорить...»

2.

Серго было велено в два часа.
Серго брился утром, жуя драже,
И в жиринках нарезанная колбаса
была, как простреленная мишень.
Слегка пригубив коньяк «Арго»
и по щекам пустив снегирей,
Серго подумал:
           «Меня же зовут Серго,
а не какой-нибудь там Сергей.

Это не значит, что все другие говно,
но это значит, что дело, земли темней,
может выполнить, в общем, один Серго,
но никак уже не Сергей.
И это трудней, чем, допустим,  нанять блядей,
чем под утро выброситься в окно.
Это все  мог бы сделать любой Сергей,
но никак уже не Серго.

Этот мир сработал старик Coco
за неполных выстраданных семь дней.
И на вопрос, что может теперь Серго,
Серго не ответит, смолчит Сергей...

Ты видишь
        старые кирпичи, разбитые, как коленки,
собаки пускают пар, и вышки членистоноги.
Даже кино в кинозале приставлено к белой стенке,
не говоря уже о двуногих.

И где-то в центре земли
                учитель строчит параграф,
а потом, для страны написав курсив,
он железо и ржавчину добывает из яблок,
их слегка надкусив.
Матереет чугун и мужает хлопок-сырец.
Корень жизни жень-шень,
несмотря па то, что всему шандец,
маскирует любая шинель.

Может быть, скоро придет война,
чтобы слегка укрепить наш быт.
Но то существует помимо меня,
что я его очень хочу убить.

Убить!.., Как из клетки на волю прыгнув.
камышовая котика растягивает географию.
Человек в восемь лет сам себе эпиграф,
в пятьдесят сам себе эпитафия».
...Здесь ангел, прислушиваясь к этим мыслям,
припомнил вдруг Цезаря,
                    его затертые плечи
от ремней, его маникюр, облезающий, словно листья
с дерева, еги селезенку, печень...

И был там юноша с пышным, как тесто, телом,
а когда зевал, то глаза покрывала муть.
Чтобы стереть румянец, он намазывал щеки мелом.
И звали этого юношу Брут.

...Серго в это время садился в панцирь автомобиля.
Черная кожа кресел блестела, как паюсная икра.
Он вспомнил, как на гражданской искал одного комдива
по навозу его скакуна.

Шофер похожий на деревянного Буратино,
опасаясь, что свечи зальет бензин,
осторожно выжал сцепление, зашелестела резина,
и улитка поехала по столичной грязи.

3.

Ангел увидел, как Серго провели в приемную.
Там за железными прутьями томился дикий зоил.
Серго дал ему вырезку, перед тем, как зайти в уборную.
Секретарь облизнулся и Серго пропустил.

И мимо идя нужников, как на спортивной разминке,
как будто бы Чингиз-хан здесь выставил черепа,
Серго заглянул в одну небольшую кабинку,
в которой обычно Иосиф справлял небольшие дела.

Он и сейчас был здесь. Чуть спющенный книзу профиль,
Шерсть под английским кителем и под глазами мешки,
он был наищупь, словно шершавый картофель,
когда его, протирая, закладываешь в мешки.

И Серго сказал ему: «Ты меня звал, Иосиф,
так брата зовут в надежде, и я явился как брат.
как будто бы я колесо,  зависимое от  оси...
Давай обезглавим бутылку!.,.» Иосиф заметил:

«Рад тебе я. Просто обозначилась злая тина
мелких проблем, а бутылку при нынешних  мастерах

может открыть, пожалуй, только лишь гильотина.
Штопор же, как пружина, сплющивается в руках...*

Замолчал. Вытер сапог носовым платком. Исподлобья
бросил взгляд мимо на лампочку в сотню ватт:
«Меня занимает сегодня проблема подобья.
Возьмем для сравнения мед и гранат.

Гранат, как и мед, проживает в сотах,
но он не жужжит, не летает, как дикий воск,

А мед же, напротив, требует полосатых пилотов,
и эти различия пожирают мой мозг.

Поэтому речь не идет о равенстве,
если даже в подбиях выявлен полный крах.
Скорее, речь здесь идет о таинстве,
ощутить которое может лишь страх*.

Он застегнул ширинку, обтер макияж с лица
и продолжил, дернув серебряное кольцо:
«Как курица смотрит из глубины яйца
на себя саму, откладывающую яйцо.
Так леденящий ужас поможет нам осознать
всю глубину паденья собственного с небес,
а ускоренье наше поможет поздней создать
ракету для покорения неординарных бездн...»

...Пока он говорил, Серго вдруг вытащил пистолет.
Ангел вздрогнул и понял, что должен служить стеной
между Серго и Иосифом... Убийца увидел свет,
напоминающий лунный. И,  ослепленный луной,
слыша, как в каменных  капиллярах перетекает вода,
он выстрелил не в Иосифа, а почему-то  в себя.

Упал... Иосиф почувствовал сильную тошноту.
Переступил через тело, хотя того не хотел.
...Охрана, сдавая вахту, доигрывала в буру.
И ангел, словно душа, заплакал и отлетел.

4.

После этого подвига в нем возникли
                          некоторые изменения.
Как сдирают со старой фрески апельсиновую кожуру,
чтобы добраться до замысла, не подверженного старению,
или как сдирают с Макарова шершавую кобуру,
так сам себе он сделался незнаком:
крылья стали кургузы, в лике исчезла медь,
по добавилось олово, сумрак
окутывал тело, кожа, начиная дряхлеть,
обретала шершавость. Судный
День не казался уже веселым, но было горько.
Если раньше его держала иголка,
то теперь он требовал ось
                   от штанги.
И однажды он задал себе вопрос:
«А почему меня называют ангел?...»

Иосиф же правил Землей из своего кабинета,
а когда почил, то правил, не выходя из земли.
Он в лунные ночи светился, как небольшая комета,
так что все убиенные достать его не могли.

СУММА ТЕОЛОГИИ.

...Вновь я посетил тот уголок земли
посередине лета и чуть подогретой зимы,
где нету жары и холода, и не па что уповать,
и потому хотелось из уст его изблевать
после двух литров пива, сметанного с пином,
и наутро вставал с постели не человек, а енот,
ибо под каждым глазом синел небольшой букет.
А вообще-то в подобном климате путеводителя нет.

Нету карт. Хотя на стволе березы можно найти пунктир.
Если раньше здесь были клумбы с надписью «Миру-мир*,
а в заросшем гнилом канале плавали три шестерки,
их кормили вчерашним хлебом тугие тетки,
а мужья их ходили чифирь распивать в сортир,
то теперь здесь вместо сортира торчит трактир
с нарисованным ичкерийцем и надписью «Заходив,
и хозяина, между прочим, зовут Видади.

Где же гипсован античность? Где гипсовый пионер
в коротких трусах без члена? И где его глазомер,
вычисляющий расстояние по длине небольшого горна
до пловчихи на пьедестале, сделанной в стиле порно?
Это и есть культура, ибо плодит досуг
культурный, нерукотворный в конечном итоге. Лук
не вызовет столько слез, как импортное кино,
допустим из Пакистана: отец начал пить вино,
после того, как дочка забрюхатила от юриста,
а юрист оказался братом, и дочь родила садиста...

Льет полдня. В парикмахерской завиваются облака,
Пахнет «Шипром». Из телевизора слышится
                                 звон клинка —
передают лезгинку, а после большой балет,
каждый второй — философ, каждый третий — лоэт,
и все инженеры. А тот, кто не инженер,
тот просто идет, шатаясь, к чьей-то чужой жене.

И я вдруг подумал, вряд ли это куда-то скрылось,
гипс может распасться, но арматура, как гипс,
                            не  сдается на милость
менеджера и программиста, онанирующего в рукав.
Я поднимаю голову и вижу вдруг в облаках
гранитный заход светила и несколько изваяний:
один примеряет молот, другой же темней сияний,
он сумрачнее гудрона и держит луну в руке,
и души, подобно вате с закваской на ветерке,
стремятся к нему, покаместь он в небе не растворен,
и машут, соприкасаясь, крылышками погон...

Это их Мопсальват, их вечность в границе
                              прежней страны,
и серп  всегда под рукою в определенной фазе луны.
Солнце невидимо. Бог носит скафандр,
                           он сходит с иных планет
и говорит им с прищуром Гагарина,
                        что, в сущности, Бога нет.
А есть зодиак,  есть гитара, и если ее потрясти,
то вылезет джинн Высоцкий с шести и до десяти
вечера, а с десяти запоет какой-нибудь про туманы...
Все начнут паковать рюкзаки и в них задвигать стаканы.
...А когда я умру? Куда я направлюсь
                         по  азимуту и перигею?
Стану ли спутником или осколком,
                          пингвином или пигмеем?
С Ленноном выпью,  Нине укажу на слабости в ее тексте,
а Нина вымоет руки с мылом,  потому что они в тесте.
Будет много животных. Птицы:
                        пенки, чибисы, свиристели,
может быть, хвойное счастье в форме рождественской ели,
Кастанеда с ведром мухоморов, Даниил Леонидович
                              при тюряге...
Если родник завалить песком,
                  то вода прорвется в другом овраге.

Это я о жизни, которая не умирает.
Как это ни пошло звучит... А смерть лишь вослед канает.
Когда наешься за сорок лет всего того,
                             что рука не держит,
что капает через пальцы, понимаешь:
                    пошлость —  один из стержней,
заставляющий усмехнуться и в себе подавить крик.
В моем Монсальвате будет, наверное, множество книг,
которых я не читал, и даже Третий Завет,
написанный после того, когда приходил свет,
и когда легкие сумерки сгустились до полной тьмы,
и я не узнаю, что этот Завет написали все мы.

Чего я хотел? Я хотел, чтобы ангел присутствовал
                           в каждом близком,
чтобы бегун, пробегавший мимо,
             скрипел бы тихо своим мениском,
всех любить, быть благодетелем и тихонько уйти в ничто,
погрузиться на дно без трепета, как учил капитан Кусто,
на борту какой-нибудь субмарины,
                     напоследок сваляв кульбит...
Но сумма всех теологии в мире равняется сумме любви
к одному человеку. Единственному.
                      Даже к полному мудаку.
И такую вот штангу, по-моему, еще никто не толкнул.

Ветрено. Запредельная геометрия гидрометеосводок
превращается в тригонометрию, то есть, шандец,
                            если  сказать строго.
Трава полынь превращается в сено,
           а звезда полынь в крапинку на дисплее.
Если бежать из этих краев, то нужно бежать быстрее,
а то все оставшиеся годы по мере схода душевных сил
будешь писать вопреки погоде, что вновь я посетил,
что вновь я посетил...

***

Голубь умер. Его принесли бродяге,
о котором слышали темный слух,
а бродяга сидел на гнилой коряге,
в бороде застрял тополиный пух.

Мертвый голубь, похожий на мягкий кубок
с отвердевшим па дне и сухим вином,
лежал, сцепив костяные губы,
с тишиной глухих телефонных трубок,
что отрезал кто-то тупым ножом.

И люди, вставши вокруг бродяги,
положив на землю картонный гроб,
сказали: «Мы слышали об отваге
              и чуде,
                   что льнет у твоих стоп.

Научи летать эти дряблые крылья,
в которых черви
               свили себе нору,
научи глаза сквозь слюну бессилья
смотреть...»
          Бродяга ножом ковырял кору.
Поглядел на голубя, дал ему толокно
из кармана. Ножом перерезал глину,
положил коробку на дно,
                   выгибая худую спину,
так что каждый хряшик смотрел через полотно

рубахи. И вымолвил: «Научил».
Засыпал землею гроб и нож сгоряча погнул.
Народ засмеялся. Дед один отмочил
анекдотец, а грудной ребенок срыгнул.

«Теперь не будет горького горя, —
сказал вдруг бродяга, ширя разлет бровей, —
Нету мервых птиц, как и нету мертвых людей,
даже нету Мертвого моря*.

Он зачерпнул земли, умял из нее комок,
смочил слюною... Слыша, как стихнул смех,
подбросил в воздух. Глина, спугнув сорок,
чирикнула и полетела вверх...

Один мужик сматерился, другой перестал смотреть,
закрывши лицо ладонью, и китель с изнанки взмок...
«Если что и страшно, так это вторая смерть», —
произнес бродяга и двинулся на восток.

И только прыщавый парень, похожий на простыню
в пятнах, спросил об имени, чтоб его не забыть...
«Иса», — сказал бродяга и улыбнулся ему,
и ящерка, как перчатка, встала вдруг на дыбы.

.. .Вселенная не свернулась. Бег времени не слинял,
обернувшись вспять, и грохочет до наших дней.
Пилотки ворон чернеют. С прищуром, как генерал,
глядит с высоты рябины откормленный свиристель.

И поползень, как солдат, подставив под ветер спину,
протискивается в кору и клювом ее долбит.
Одна только птичка Исы, забыв, что она из глины,
летит...

***

Сегодня будет ненужный день.
и тебя наденут на петли, как будто бы ты дверь.
Ты встанешь с постели сонным, натягивая трусы,
но, чтобы ненужный день переехать, понадобится шасси.
Значит, надо седлать машину, подкачивать колесо,
чтоб его не спустило, а дальше, как пылесос,
впитывать звуки утра, призраки новостей,
кто кому брат и шурин, и кто наломал костей...
Сегодня будет ненужный день с ненужным запахом лука,
и поддельный французский портфель,
                    купленный у вьетнамского друга
в городе Злате Праге, не отличимой внешне от Вильнюса,
захочет жевать бумаги, и ручка поставит минусы
на листах молодого гения, курящего косяк,
я хочу сказать ему: «Лажа», но говорю: «Ништяк!..»
Ненужный день. Атомная катастрофа
могла бы использовать это время в качестве автостопа,
переплавить материю, навести понтоны до Рая...
Мне нужно пилить до Тверской, а потом, стариков пугая,
заезжать в переулок и улыбаться встрече,
                         которая ничего не решит,
и я, настраиваясь на феню,  ощущаю лишь стыд.
Но я говорю себе: «Милый, ты ведь пока не в тюрьме,
а просто коптишь себе небо в никому не нужной стране,
выдумавшей огурец, геликоптер, Гагарина,
                        пестовские пельмени...
И улыбаться лучше, чем совершить преступление».
Неприятный день, вызывающий рвоту
                     своей похожестью на другие,
даже если тебе и шепнет чего-то марганцовкой
                         крашеная богиня,
но тайна этого дня хранится  в твоей постели,

когда притушенный цедрой чай ставится
                        на потушенный телек.
Ты лежишь и грезишь, не понимая, как пережил все это:
полдень без солнца, листву без зелени,
                        ночь без звезды и света,
сумерки без надежды, дым от соседской «Примы»....
И ты б уже не дышал, конечно, если б не не Божье имя.

***

Снег прыщав, как лицо героя Зиганшина,
который в открытом море съел свои сапоги.
Оттепель. Под балконом следы хулигана Паршин;
крахмал на сорочке тверже настила пурги.

Утренний холодок делает одеяло короче,
чем твои ноги, умноженные на ледяной футбол,
В школу не ходит те, у кого неразборчив почерк,
Я не хожу, покамест у отчима есть валидол.

Потеря девственности напоминает потерю веры,
когда законом буравчика прокалываются мозги,
я презираю таблицу вашего Менделеева,
зато люблю его бороду и ледяные вискн.

И в полночь,  когда луна подглядывает из глянца
изменчивых облаков, и в горле мороз першит,
наивный, как воробей, встает пионерский галстук
и, облетевши люстру,  он  станет тебя душить.

И перископ наваги, торчащий из морозильника,
навеет глухую думу, что худшее — впереди.
...Так через много лет, забыв про звонок будильника,
ты видишь, что не ошибся, когда поднимался к восьми.

Что эта овчинка-жизнь, таинственная, как кобра,
когда укрываешь плечи, всегда оголяет зад.
Тот счастлив, кто уместится в отведенные ребра,
и я еще думал об этом, когда ходил в детский сад.

Что худшее впереди, знает чернорабочий,
которому, словно дятлу, лопатой колоть асфальт.
Но утешает то, что миллионы прочих
чувствуют так же, только не могут складно соврать.

Цель черта — уверить в том, что черта не существует.
Цель Бога — давать свободу, не говоря про цель.
Только бы не слететь, все не продуть вчистую,
А там уже можно юзом протиснуться через щель...

			2000-2001.