Лев Лосев. Послесловие
«Послесловие»
"Коринфских колонн Петербурга..."
«За. голландские гульдены-деньги...»
«Где воздух "розоват от черепицы"
"Инициалы — Л. Г. (Л. К.?)...»
"А в Псковской области резвятся сеголетки..."
"Научился писать что твой Случевский...»
Тайный отель: приглашение
Архипелаг
4, rue Regnard
Римский полдень
Pieta
Сон о юности
Возвращение с Сахалина
Памяти Михаила Красильникова
Железо, трава
Норвич, 1987—1997
25 декабря 1997 года
«Новые сведения о Карле и Кларе»
Новые сведения о Карле и Кларе
Сонет в самолете
XVIII век
«Или еще такой сюжет...»
Сердцебиение
Подражание
Парижская нота
Из Марка Стрэнда
Джентрификация
Записки театрала
30 января 1956 года (у Пастернака)
Иосиф Бродский, или ода на 1957 год
Вариации для Бояна
Забытые деревни
Высоцкий поет оттуда
Bushmills
Пес
«Воскресенье. Тепло. Кисея занавески полна...»
Юбилейное
В альбом О.
Брайтон-Бич
Песня десантного полка
Без названия
На смерть Ю. Л. Михайлова
«Смутное время. Повесть временных тел...»
Итальянские стихи
На смерть Б. Ф. Семенова
Нет
Париж, 1941
Сонатина безумия
Из Блока
1919—1994
С грехом пополам (15 июня 1935 года)
* * * Коринфских колонн Петербурга прически размякли от щелока, сплетаются с дымным, дремотным, длинным, косым дождем. Как под ножом хирурга от ошибки анестезиолога, под капитальным ремонтом умирает дом. Русского неба буренка опять ни мычит, ни телится, но красным-красны и массовы праздники большевиков. Идет на парад оборонка. Грохочут братья камазовы и по-за ними стелется выхлопной смердяков. * * * За голландские гульдены-деньги покажет нам ван ден Энге, как долго, почти полдня, разглаживал ветер ленивые складки флага. Из четырех стихий он не любил огня, был равнодушен к земле. Но воздух зато! но влага! А вечер на рейде на флейте играет сигнал тишины. По берегу шляется списанный на берег пьяница-дождик. Лоскутная азбука пестрых флажков: «Сожжены корабли, в непрозрачную землю зарыт художник». * * * Где воздух "розоват от черепицы" где львы крылаты, между тем как птицы предпочитают по брусчатке пьяццы, как немцы иль японцы выступать, где кошки могут плавать, стеньг плакать, где солнце, золота с утра наляпать успев и окунув в лагуну локоть луча, решает, что пора купать, — ты там застрял, остался, растворился, перед кофейней в кресле развалился и затянулся, замер, раздвоился, уплыл колечком дыма, и — вообще поди поймай, когда ты там повсюду — то звонко тронешь чайную посуду церквей, то ветром пробежишь по саду, невозвращенец, человек в плаще, зека в побеге, выход в Зазеркалье нашел — пускай хватаются за колья, — исчез на перекрестке параллелей, не оставляя на воде следа, там обернулся ты буксиром утлым, туч перламутром над каналом мутным, кофейным запахом воскресным утром, где воскресенье завтра и всегда. * * * Инициалы - Л.Г. (Л.К.?), крылья сложив на манер мотылька, чуть вздрагивают, легки, на левом плече строки. Названье (скажем, "Кафе Триест") рассеянным взглядом глядит окрест и видит печку, бар, фото на стенках, пар от кофеварки. Как некий тиран, стихотворение по вечерам сюда приходит и стул берет, и крепкий свой кофе пьет. И жидкость черная горяча, и вспархивают с его плеча инициалы Л.К. (Л.Г.?) и летят налегке над электронной долиной теней. Их тени - незримы, его - длинней долины. Они улетают прочь, и наступает ночь. * * * Нине А в Псковской облати резвятся сеголетки. Мертв тот, кто птичку выпускал из клетки. Но семенят пушинки тополей нечернозем полей. Он на лошадке цвета шоколадки катался без дорог, и цоканье копыт его лошадки отцеживалось в местный говорок. Одна из необъединенных наций, дождь третий день висит, как полицай, и если кто у них гораций, так только цай. Одна из наций, вдрызг разъединенных, не ведавших об оденах и доннах, не зван, но он звучит, когда душа отглаголала, отлитый из латинского металла в долине звон. * * * Научился писать что твой Случевский. Печатаюсь в умирающих толстых журналах. (Декадентство экое, александрийство! Такое бы мог сочинить Кавафис, а перевел бы покойный Шмаков, а потом бы поправил покойный Иосиф.) Да и сам растолстел что твой Апухтин, до дивана не доберусь без одышки, пью вместо чая настой ромашки, недочитанные бросаю книжки, на лице забыто вроде усмешки. И когда кулаком стучат ко мне в двери, когда орут: у ворот сарматы! оджибуэи! лезгины! гои1 — говорю: оставьте меня в покое. Удаляюсь во внутренние покои, прохладные сумрачные палаты. ТАЙНЫЙ ОТЕЛЬ: ПРИГЛАШЕНИЕ Евгению Рейну, с любовью Ночью с улицы в галстуке, шляпе, плаще. На кровати в гостинице навзничь — галстук, шляпа, ботинки. В ожиданье условного стука, звонка и вообще от блондинки, брюнетки... нет, только блондинки. Все внушает тревогу, подозрение, жуть — телефон, занавеска оконная, ручка дверная. Все равно нет иного черно-белого рая, и, конечно, удастся туда убежать, ускользнуть, улизнуть. Шевелящимся конусом света экран полоща, увернемся, обманем погоню, с подножки соскочим под прикрытием галстука, шляпы, плаща, под ритмичные всплески неона в стакане со скотчем. Дома дым коромыслом — комоды менты потрошат, мемуарная сволочь шипит друг на дружку: не трогай! Тихо в тайном отеле, только тонкие стены дрожат от соседства с подземкой, надземкой, железной дорогой. АРХИПЕЛАГ Янгфельдтам Дабы лазурь перекрещивал кадмий, ветер гуляет стервец стервецом, свет облакам выделяя — блокадный тусклый урезанный рацион. Все мы собою в таком околодке изображаем смешную беду подлой — нет бедной! — советской подлодки, в шхерах застрявшей у всех на виду- Что ж, с днем рождения! — примем лекарство горького шнапса — на миг исцелит, ибо вокруг нас — небесное царство, хвойная память, вечный гранит. Берег с морщиной, прорезанной льдиной, так и застыл со времен ледника, сплошь обрастая мхом, как щетиной мертвая обрастает щека. 24 мая 1997 Стокгольм 4, RUE REGNARD V. S. Здрасте стены, впитавшие стоны страсти, кашель, русское "бля" из прокуренной пасти! Посидим рядком с этим милым жильем, года два неметенным, где все кажется сглаженным монотонным тяжким голосом Музы, как многотонным паровым катком. Человек, поживший в такой квартире, из нее выходит на все четыре, не глядит назад, но потом сворачивает налево, поелику велела одна королева, в Люксембургский сад. А пока в Одеоне Пьерро с Труффальдиыо чепушат, запыленная зеркала льдина отражает сблизи круглобокий диван,— приподнявшись на ластах, он чего-то вычитывает в щелястых жалюзи. Здрасте строфы ставень, сведенные вместе, параллельная светопись с солнцем в подтексте, в ней пылинок дрожь. Как им вольно вращаться, взлетать, кувыркаться! Но потом начинает смеркаться, смеркаться, и уже не прочтешь. РИМСКИЙ ПОЛДЕНЬ Три пчелы всё не вытащат ног из щита Барберини, или, как срифмовал бы ты: в Риме бери не хочу вечных символов, эмблем, аллегорий и др. В вечной памяти нет прорех, пробелов и дыр. Оседлал облака, что приснятся тебе и Ламарку, император, себя воплотивший в коренастую арку, Тит, который ходил молотить наших пращуров в Иудее. С раскоряченным всадником сходны мраморные затеи. Так на облачном белом коне триумфатор въезжает на Форум, чтобы сняться с туристами. А другой император, с которым у тебя больше общего, в окруженье пятнистого дога, утешает нас тем, что жизнь не имеет итога. Это я просто так, чтобы время убить, для порядку. Вот невзрачная бабочка совершает промашку и мешает писать, совершая посадку на эту тетрадку, принимая ее за большую ромашку. PIETA Мертвый мрамор, обвисший с отверделых от горя мраморных колен. Мраморный зрачок не реагирует на свет, но вспышка за вспышкой всё продолжают пробовать — а вдруг! — японцы, немцы... СОН О ЮНОСТИ Л. Виноградову Вдруг в Уфлянд сна вбегает серый вольф. Он воет джаз в пластмассовый футлярчик, яйцо с иголкой прячет в ларчик и наизусть читает Блока «Цвёльф». Я в этом сне бездомным псом скулле, но юра нет, а есть лишь снег с водою, и я под ужас джаза вою, вовсю слезу володя по скуле. Тут юности готический пейзаж, где Рейн ярится и клубится Штейнберг, картинкой падает в учебник «Родная речь» для миш, сереж, наташ, вить, рит (рид) и др., чей цвет волос соломен... Но в лампе сна всегда нехваттка ватт. Свет юности непрост, ерёмен и темноват. ВОЗВРАЩЕНИЕ С САХАЛИНА Мне 22. Сугроб до крыши. «Рагу с козлятины» в меню. Рабкор, страдающий от грыжи, забывший застегнуть мотню, ко мне стучит сто раз на дню. Он говорит: «На Мехзаводе станки захламили хоздвор. Станки нуждаются в заботе. Здесь нужен крупный разговор». Он — раб. В глазах его укор. Потом придет фиксатый Вова с бутылью «Спирта питьевого», срок за убийство, щас — прораб. Ему не хочется про баб, он все твердит: «Я — раб, ты — раб». Зек философствует, у зека сверкает зуб, слезится веко. Мотает лысой головой — спирт душу жжет, хоть питьевой. Слова напоминают вой. И этот вой, и вой турбинный перекрывали выкрик «Стой! Кто идет?», когда мы с Ниной, забившись в ТУ полупустой, повисли над одной шестой. Хоздвор Евразии. Текучки мазутных рек и лысых льдов. То там, то сям примерзли кучки индустриальных городов. Колючка в несколько рядов. О, как мы дивно удирали! Как удалялись Норд и Ост! Мороз потрескивал в дюрале. Пушился сзади белый хвост. Свобода. Холод. Близость звезд. ПАМЯТИ МИХАИЛА КРАСИЛЬНИКОВА Песок балтийских дюн, отмытый добела, еще хранит твой след, немного косолапый. Усталая душа! спасибо, что была, подай оттуда знак — блесни, дождем покапай. Ну, как там, в будущем, дружище-футурист, в конце женитьб и служб, и пересыльных тюрем? Давай там встретимся — ты только повторись. Я тоже повторюсь. Мы выпьем. Мы покурим. Ведь твой прохладный рай на Латвию похож, еще янтарной за закатными лучами. Там, руки за спину, ты в облаке бредешь, привратник вслед бредет и брякает ключами. ЖЕЛЕЗО, ТРАВА Во травы наросло-то, пока я спал! Вон куда отогнали, пока я пригрелся, — пахнет теплым мазутом от растресканных шпал, и не видно в бурьяне ни стрелки, ни рельса. Что же делать впросонках? Хватить ерша — смеси мертвой воды и воды из дурного копытца? В тупике эволюции паровоз не свистит, и ржа продолжает ползти, и пыль продолжает копиться. Только чу! — покачнулось чугунной цепи звено, хрустнув грязным стеклом, чем-то ржавым звякнув железно, сотрясая депо, что-то вылезло из него, огляделось вокруг и, подумав, обратно залезло. НОРВИЧ, 1987—1997 Жертва козней собеса, маразма, невроза, в сальном ватнике цвета «пыльная роза», с рюкзаком за спиной, полным грязного хлама, в знойный Полдень проходит под окном моим дама. Так задумчиво, что и жара ей не в тягость. Десять лет (т. е. лет — с июня по август) после утренних лекций под окном ровно в полдень наблюдал я цветочек этот Господень. Будь я Эощенкой, Шварцем или Олешей, я б сумел прочитать в этой всаднице пешей, в этом ангеле, бледном от серого пота, сладкозвучный оракул: «Нищета есть свобода». Только где те писатели? где тот оракул? где то чтение знаков? где тот кот, что наплакал веры? Нету. Писатели тихо скончались. Вместе с ними религия, психоанализ, символизм и вермонтская летняя школа. Лишь осталась картина, на манер протокола — занесенная в память: "Я и старая дама". Обрамляет картину белая рама от упавшего в прошлое чужого окна. И другая картина пока не видна. 25 ДЕКАБРЯ 1997 ГОДА В сенях помойная застыла лужица. В слюду стучится снегопад. Корова телится, ребенок серится, портянки сушатся, щи кипят. Вот этой жизнью, вот этим способом существования белковых тел живем и радуемся, что Господом ниспослан нам живой удел. Над миром черное торчит поветрие, гуляет белая галиматья. В снежинках чудная симметрия небытия и бытия.
НОВЫЕ СВЕДЕНИЯ О КАРЛЕ И КЛАРЕ Кораллы украв у Клары, скрылся, сбрив усы, nach Osten. Что-то врал. Над ним смеялись. Он русским продал шубу и часы с кукушкой. Но часы тотчас сломались. А в лиственных лесах дуплистых губ не счесть, и нашептаться довелось им, что обрусел немецкий лесоруб, запил, запел, топор за печь забросил. Кларнет украв у Карла как-то смеху для, она его тотчас куда-то дела, но дева готская уберегла футляр, его порою раскрывала дева. Шли облака кудряво, кучево, с востока наступая неуклонно, но снег не шел, не шел, и ничего не падало в коралловое лоно. Mein Gott! Вот густо-розовый какой коловорот, скороговорок вороватый табор, фольклорных оговорок a la Freud, любви, разлуки, музыки, метафор! СОНЕТ В САМОЛЕТЕ Отдельный страх, помноженный на сто. Ревут турбины. Нежно пахнет рвота. Бог знает что... Уж Он-то знает, что набито ночью в бочку самолета. Места заполнены, как карточки лото, и каждый пассажир похож на что-то, вернее, ни на что — без коверкота все как начинка собственных пальто. Яко пророк провидех и писах, явились знамения в небесах. Пока мы баиньки в вонючем полумраке, летают боинги, как мусорные баки, и облака грызутся, как собаки на свалке, где кругом страх, страх, страх, страх. XVIII ВЕК Восемнадцатый век, что свинья в парике. Проплывает бардак золотой по реке, а в атласной каюте Фелица захотела пошевелиться. Офицер, приглашенный для ловли блохи, вдруг почуял, что силу теряют духи, заглушавшие запахи тела, завозилась мать, запыхтела. Восемнадцатый век проплывает, проплыл, лишь свои декорации кой-где забыл, что разлезлись под натиском прущей русской зелени дикорастущей. Видны волглые избы, часовня, паром. Все сработано грубо, простым топором. Накорябан в тетради гусиным пером стих занозистый, душу скребущий. # # # Или еще такой сюжет: я есть, но в то же время нет, здоровья нет, и нет монет, покоя нет, и воли нет, нет сердца — есть неровный стук да эти шалости пером, Когда они накатят вдруг, как на пустой квартал погром, и, как еврейка казаку, мозг отдаётся языку, совокупленье этих двух взвивает звуков легкий пух, и бьются язычки огня вокруг отсутствия меня. СЕРДЦЕБИЕНИЕ Меж топких берегов извилистой реки... Полонский Где леса верхушки глядят осовело, когда опускаешь весло, где двигалось плавно, но что-то заело, застряло, ко дну приросло (сквозь сосны горячее солнце сочилось, торчали лучи наискось, но смерклось, исчезло, знать, что-то случилось, печальное что-то стряслось), его сквозь себя пропускают колхозы, пустые поля и дома уткнуться, где гнутся над омутом лозы, где в омуте время и тьма. ПОДРАЖАНИЕ Как ты там смертника ни прихорашивай, осенью он одинок. Бьется на ленте солдатской оранжевой жалкий его орденок. За гимнастерку ее беззащитную жалко осину в лесу. Что-то чужую я струнку пощипываю, что-то чужое несу. Ах, подражание! Вы не припомните, это откуда, с кого? А отражение дерева в омуте — тоже, считай, воровство? А отражение есть подражание, в мрак погруженье ветвей. Так подражает осине дрожание красной аорты моей. ПАРИЖСКАЯ НОТА Он вынул вино из портфеля, наполнил стакан в тишине. Над крышами башня Эйфеля торчала в открытом окне. Заката багровая кромка кропила отлив жестяной. «...vraiment ca finit trop mal», — громко вдруг кто-то сказал за стеной. Такая случайная фраза в такие печальные дни бросает на кухню, где газа довольно — лишь кран крутани. ИЗ МАРКА СТРЭНДА* 1. На пустыре Столь ржав в крапиве старый таз, что ты зажмуриваешь глаз, столь рыж. Ты ежишься внутри плаща, а с неба дождь ползет, луща толь крыш отсутствующих. Сквозь окно, которого здесь нет давно, узрим прямоугольное пятно там, где висело полотно «Гольфстрим». Там шлюпки вздыблена корма, там двум матросам задарма конец. И, если глаз не поднимать, увидишь: обнимает мать отец. Вот он махнул тебе рукой пустой, неясной, никакой. Притырь сворованный у смерти миг. Дождь капает за воротник. Пустырь. 2. Один день В дверях он долго шаркает нейлоном и замечает равнодушным тоном, что подмораживать как будто начало. Она, управившись с посудой, подметает, при этом кажется ей, что припоминает жизнь, но всегда к полудню понимает, что вспоминать-то в общем нечего. Он отпирает лавку ровно в девять. Давно привыкший ничего не делать, он в 5.15 дома, как всегда. Они жуют на ужин бутерброды, ТВ вещает им прогноз погоды, прогноз им обещает холода. Потом пройтись по своему безлюдью, на встречный ветер опираясь грудью, они идут, подняв воротники. А ветер трудится, как прачка над лоханью, рвет прямо с губ клубочки их дыханья и прочь уносит, в сторону реки. _____________________________ * В звукосмысловом отношении современная поэзия на английском языке настолько отличается от русской, что я не вижу возможности точного перевода. Так что за этот мой отклик на его замечательные стихи Марк Стрэнд, поэт-лауреат США 1990 года, никакой ответственности не несет. ДЖЕНТРИФИКАЦИЯ Светлане Ельницкой Река валяет дурака и бьет баклуши. Электростанция разрушена. Река грохочет вроде ткацкого станка, чуть-чуть поглуше. Огромная квартира. Виден сквозь бывшее фабричное окно осенний парк, реки бурливый сбитень, а далее кирпично и красно от сукновален и шерстобитен. Здесь прежде шерсть прялась, сукно валялось, река впрягалась в дело, распрямясь, прибавочная стоимость бралась и прибавлялась. Она накоплена. Пора иметь дуб выскобленный, кирпич оттертый, стекло отмытое, надраенную медь, и слушать музыку, и чувствовать аортой, что скоро смерть. Как только нас тоска последняя прошьет, век девятнадцатый вернется и реку вновь впряжет, закат окно фабричное прожжет, и на щеках рабочего народца взойдет заря туберкулеза, и заскулит ошпаренный щенок, и запоют станки многоголосо, и заснует челнок, и застучат колеса. ЗАПИСКИ ТЕАТРАЛА Я помню: в попурри из старых драм, производя ужасный тарарам, по сцене прыгал Папазян Ваграм, летели брызги, хрип, вставные зубы. Я помню: в тесном зале МВД стоял великий Юрьев в позе де Позы по пояс в смерти, как в воде, и плакали в партере мужелюбы. За выслугою лет, ей-ей, простишь любую пошлость. Превратясь в пастиш, сюжет, глядишь, уже не так бесстыж, и сентимент приобретает цену. ...Для вящей драматичности конца в подсветку подбавлялась зеленца, и в роли разнесчастного отца Амвросий Бучма выходил на сцену. Я тщился в горле проглотить комок, и не один платок вокруг намок. А собственно, что Бучма сделать мог — зал потрясти метаньем оголтелым? исторгнуть вой? задергать головой? или, напротив, стыть, как неживой, нас поражая маской меловой? Нет, ничего он этого не делал. Он обернулся к публике спиной, и зал вдруг поперхнулся тишиной, и было только видно, как одной лопаткой чуть подрагивает Бучма. И на минуту обмирал народ. Ах, принимая душу в оборот, нас силой суггестивности берет минимализм, коль говорить научно. Всем, кто там был, не позабыть никак потертый фрак, зеленоватый мрак и как он вдруг напрягся и обмяк, и серые кудельки вроде пакли. Но бес театра мне сумел шепнуть, что надо расстараться как-нибудь из-за кулис хотя б разок взглянуть на сей трагический момент в спектакле. С меня бутылку взял хохол-помреж, провел меня, шепнув: «Ну, ты помрэшь», — за сцену. Я застал кулис промеж всю труппу — от кассира до гримера. И вот мы слышим — замирает зал — Амвросий залу спину показал, а нам лицо. И губы облизал. Скосил глаза. И тут пошла умора! В то время как, трагически черна, гипнотизировала зал спина и в зале трепетала тишина, он для своих коронный номер выдал: закатывал глаза, пыхтел, вздыхал, и даже ухом, кажется, махал, и быстро в губы языком пихал — я ничего похабнее не видел. И страшно было видеть, и смешно на фоне зала эту рожу, но за этой рожей, вроде Мажино, должна быть линия — меж нею и затылком. Но не видать ни линии, ни шва. И вряд ли в туше есть душа жива. Я разлюбил театр и едва ли не себя в своем усердье пылком. Нет, мне не жаль теперь, что было жаль мне старика, что гений — это шваль. Я не Крылов, мне не нужна мораль. Я думаю, что думать можно всяко о мастерах искусств и в их числе актерах. Их ужасном ремесле. Их тренировке. О добре и зле. О нравственности. О природе знака. 30 ЯНВАРЯ 1956 ГОДА (у Пастернака) Все, что я помню за этой длиной, очерк внезапный фигуры ледащей, голос гудящий, как почерк летящий, голос гудящий, день ледяной, голос гудящий, как ветер, что мачт чуть не ломает на чудной картине, где громоздится льдина на льдине, волны толкаются в тучи и мчат, голос гудящий был близнецом этой любимой картины печатной, где над трехтрубником стелется чадный дым и рассеивается перед концом; то ль навсегда он себя погрузил в бездну, то ль вынырнет, в скалы не врежась, так в разговоре мелькали норвежец, бедный воронежец, нежный грузин; голос гудел и грозил распаять клапаны смысла и связи расплавить; что там моя полудетская память! где там запомнить! как там понять! Все, что я помню, — день ледяной, голос, звучащий на грани рыданий, рой оправданий, преданий, страданий, день, меня смявший и сделавший мной. ИОСИФ БРОДСКИЙ, ИЛИ ОДА НА 1957 ГОД Хотелось бы поесть борща и что-то сделать сообща: пойти на улицу с плакатом, напиться, подписать протест, уехать прочь из этих мест и дверью хлопнуть. Да куда там. Не то что держат взаперти, а просто некуда идти: в кино ремонт, а в бане были. На перекресток — обонять бензин, болтаться, обгонять толпу, себя, автомобили. Фонарь трясется на столбе, двоит, троит друзей в толпе: тот — лирик в форме заявлений, тот — мастер петь обиняком, а тот — гуляет бедняком, подъяв кулак, что твой Евгений. Родимых улиц шумный крест венчают храмы этих мест. Два — в память воинских событий. Что моряков, что пушкарей, чугунных пушек, якорей, мечей, цепей, кровопролитий! А третий, главный, храм, увы, златой лишился головы, зато одет в гранитный китель. Там в окнах никогда не спят, и тех, кто нынче там распят, не посещает небожитель. «Голым-гола ночная мгла». Толпа к собору притекла, и ночь, с востока начиная, задёргала колокола, и от своих свечей зажгла сердца мистерия ночная. Дохлёбан борщ, а каша не доедена, но уж кашне мать поправляет на подростке. Свистит мильтон. Звонит звонарь. Но главное — шумит словарь, словарь шумит на перекрестке. душа крест человек чело век вещь пространство ничего сад воздух время море рыба ч,ернила пыль пол потолок бумага мышь мысль мотылек снег мрамор дерево спасибо ВАРИАЦИИ ДЛЯ БОЯНА О, Русская земля! ты уже за бугром. Происходит в перистом небе погром, на пух облаков проливается кровь заката. Горько! Выносят сорочку с кровавым пятном — выдали белую деву за гада. Эх, Русская земля, ты уже за бугром. Не за ханом — за паханом, «бугром», даже Божья церковь и та приблатнилась. Не заутрени звон, а об рельс «подъем». Или ты мне вообще приблазнилась. Помнишь ли землю за русским бугром? Помню, ловили в канале гандоны багром, блохи цокали сталью по худым тротуарам, торговали в Гостином нехитрым товаром: монтировкой, ломом и топором. О, Русская земля, ты уже за бугром! Не моим бы надо об этом пером, но каким уж есть, таким и помянем ошалелую землю — только добром! — нашу серую землю за шеломянем. ЗАБЫТЫЕ ДЕРЕВНИ В российских чащобах им нету числа, все только пути не найдем — мосты обвалились, метель занесла, тропу завалил бурелом. Там пашут в апреле, там в августе жнут, там в шапке не сядут за стол, спокойно второго пришествия ждут, поклонятся, кто б ни пришел — урядник на тройке, архангел с трубой, прохожий в немецком пальто. Там лечат болезни водой и травой. Там не помирает никто. Их на зиму в сон погружает Господь, в снега укрывает до стрех — ни прорубь поправить, ни дров поколоть, ни санок, ни игр, ни потех. Покой на полатях вкушают тела, а души — веселые сны. В овчинах запуталось столько тепла, что хватит до самой весны. ВЫСОЦКИЙ ПОЕТ ОТТУДА Справа крякает рессора, слева скрипит дверца, как-то не так мотор стучит (недавно починял). Тяжелеет голова, болит у меня сердце, кто эту песню сочинил, не знал, чего сочинял. Эх, не надо было мне вчера открывать бутылку, не тянуло бы сейчас под левою рукой. А то вот я задумался, пропустил развилку, все поехали по верхней, а я по другой. А другая вымощена грубыми камнями, не заметил, как очутился в сумрачном лесу. Все деревья об меня спотыкаются корнями, удивляются деревья — чего это я несу. Удивляются дубы — что за околесица, сколько можно то же самое, то же самое долбить. А березы говорят: пройдет, перебесится, просто сразу не привыкнешь мертвым быть. BUSHMILLS* Ирландской песенки мотив сидит, колени обхватив, покачивается перед огнем и говорит: что ж, помянем? Ирландской песенки мотив, все позабыв, все позабыв, кроме двух-трех начальных нот, мне золота в стакан плеснет. Кроме двух-трех начальных нот и черного бревна в огне, никто со мной не помянет того, что умерло во мне. А чем прикажешь поминать — молчаньем русских аонид? А как прикажешь понимать, что страшно трубку поднимать, а телефон звонит. ПЁС Поскольку пес устройством прост: болтаются язык да хвост, сравню себя я с этой шерстью небольшой, с пованивающей паршой. Скуля, сипя, мой мокрый орган без костей для перемолки новостей, валяй, мели! Обрубок страха и тоски, служи за черствые куски, виляй, моли! # # # Воскресенье. Тепло. Кисея занавески полна восклицаньями грузчика, кои благопристойны и кратки, мягким стуком хлебных лотков, т. е. тем, что и есть тишина. Спит жена. Ей деревья снятся и грядки. Бесконечно начало вовлечения в эту игру листьев, запаха хлеба, занавески кисейной, солнца, синего утра, когда я умру, воскресенья. ЮБИЛЕЙНОЕ О, как хороша графоманная поэзия слов граммофонная: «Поедем на лодке кататься...» В пролетке, расшлепывать грязь! И слушать стихи святотатца, пугаясь и в мыслях крестясь. Сам под потолок, недотрога, он трогает рифмой звеня, игрушечным ножиком Бога, испуганным взглядом меня. Могучий борец с канарейкой, приласканный нежной еврейкой, затравленный Временем-Вием, катает шары и острит. Ему только кажется кием нацеленный на смерть бушприт. Кораблик из старой газеты дымит папиросной трубой. Поедем в «Собаку», поэты, возьмем бедолагу с собой. Закутанный в кофточку желтую, он рябчика тушку тяжелую, знаток горьковатого мяса, волочит в трагический рот. Отрежьте ему ананаса за то, что он скоро умрет. В АЛЬБОМ О. Про любовь мне сладкий голос пел... Лермонтов То ль звезда со звездой разговор держала, то ль в асфальте кварцит норовил блеснуть... Вижу, в розовой рубашке вышел Окуджава. На дорогу. Один. На кремнистый путь. Тут бы романсам расцветать, рокотать балладам, но торжественных и чудных мы не слышим нот. Удивляется народ: что это с Булатом? Не играет ни на чем, песен не поет. Тишина бредет за ним по холмам Вермонта и прекрасная жена, тень от тишины... Белопарусный корабль выйдет из ремонта, снова будут паруса музыкой полны. Отблеск шума земли, отголосок света, ходит-бродит один в тихой темноте. Отражается луна в лысине поэта. Отзывается струна неизвестно где. БРАЙТОН-БИЧ Но все, о море! все ничтожно Пред жалобой твоей ночной.. Вяземский трогал писю трогал кака наказали плакал что больше не будет подарили книгу «Сын полка» когда вырастет пионэром будет Дважды прочитал «Хуторок в степи» («Сын полка» отправлен на полку). Подглядел, как девочки делают пипи, и это надолго сбивает с толку. Позади «Детские годы Ильича», впереди праздник «Встреча весны». Уже не волнуют фекалии и моча, но поразительные картинки из «Справочника врача» превращаются в сны. Узнал, что «пидараст» не ругательство, а физрук Абдула. Сказала, что умрет, но не даст поцелуя без любви. Но дала. И так далее. Институт. На картошке спальные мешки, свальные грешки. Инженер. Муж. Детские горшки. До пятницы занимание трешки. По вечерам водка и ТВ, ТВ: грязноармеец громит беглогвардейца. Самиздат, тамиздат и т. д., и т. п. И когда уже не на что больше надеяться, заходит друг, говорит: «Ну, елки- палки, чего нам терять, опричь запчастей». И вот он в Нью-Йорке. Нью-Йорк называется Брайтон-Бич. Над ним надземки марсианская ржа. В воздухе валяются неряшливые птицы. Под досками прибой пошевеливает, шурша, презервативы, тампоны, газеты, шприцы. ПЕСНЯ ДЕСАНТНОГО ПОЛКА Кончаюсь в зверских горах в шоке, крови, тоске, под матюги санитаров и перебранку раций. Сладко, как шоколадка, и почетно, как на доске, умереть за отчизну, говорит Гораций. Здесь, за зверским хребтом, мне перебили хребет плюс полостное ранение, но это я не заметил. Мне в ухо хрипит по-русски отчизна, которой нет: дескать, держись, и Высоцкого, и новости, и хеви метал. Кончаюсь в зверских горах. Звери друг дружку рвут, у не своих щенят внутренности выедают. Я кончился, но по инерции: «Вот-вот, — рации врут, — вот-вот вертолеты вылетают». БЕЗ НАЗВАНИЯ Родной мой город безымян, всегда висит над ним туман в цвет молока снятого. Назвать стесняются уста трижды предавшего Христа и все-таки святого. Как называется страна? Дались вам эти имена! Я из страны, товарищ, где нет дорог, ведущих в Рим, где в небе дым нерастворим и где снежок нетающ. НА СМЕРТЬ Ю. Л. МИХАЙЛОВА Мой стих искал тебя. Вяземский Не гладкие четки, не писаный лик, хватает на сердце зарубок. Весь век свой под Богом ты был как бы бык. Век краток. Бог крепок. Бык хрупок. В шампанской стране меня слух поджидал. Вот где диалог наш надломан: то Вяземский ввяжется, то Мандельштам, то глупый «смерть-Реймс» палиндромон. «Что ж делать — Бог лучших берет», — говорят. Берет? Как письмо иль монету? То сильный, то слабый, ты был мне как брат. Бог милостив. Брата вот нету. Девятый уж день по тебе я молчу, молюсь, чтоб тебя не забыли, светящейся Розе, цветному Лучу, крутящейся солнечной Пыли. 12—18 сентября 1990 Эперне—Париж # # # Смутное время. Повесть временных тел. Васнецов опознает бойцов по разбросанным шмоткам. Глаз, этот орган мозга, последнее, что разглядел, нацеленный клюв с присохшим кровавым ошметком. Едет на белом коне Истребитель, он базуку снимает с рамен. Шороху он наведет в генетическом фонде. Он поработал уже на восточном фронте. Теперь на западном жди перемен. ИТАЛЬЯНСКИЕ СТИХИ Палаццо Те Однажды кто-то из Гонзаг построил в Мантуе палаццо, чтоб с герцогиней баловаться и просто так — как власти знак. Художник был в расцвете сил, умея много, много смея, он в виде человекозмея заказчика изобразил. Весь в бирюзово-золотом, прильнувши к герцогини устью, с торжественностью и грустью драконогерцог бьет хвостом. Окрашивает корабли, и небо, и прибой на чреслах сок виноградников окрестных, напоминающий шабли. Что ей в туристе-дурачке? Не отпускает эта фреска мой взгляд, натянутый, как леска, меня, как рыбу на крючке. Равенна Под австрийскими стенами крепости реквием тростника памяти старого ребусника, пакостника, крепостника. Далее — марево желтое, море цвета гангрены и довольно тяжелая индустрия Равенны. ЛЭПы, шоссе, ирригация, газо- и нефтепровод. Цивилизация-гадина воет, гудит, ревет. Словно мусор валяется порт на краю равнины, и турист растворяется в толпах местной рванины. Дар живописца, прозаика в длинном движенье мазка. Другое дело — мозаика, к куску приставленье куска. Бормотать что получится на стекловидной фене — вот чему учат мученицы в Равенне — Евфимия, Пелагея, Екатерина, Агнесса, Евлалия, Цецилия, Люция, Кристина, Валерия плюс перед каждым именем св., св., св., св., св., ев... Твердокаменным пламенем светятся лики все, на изумрудном облаке ангел сидит здоровенный. В византийском обмороке мы расстаемся с Равенной. Иския Я помню, жил на свете человек, пока не умер от туберкулеза, который, помню, гордо заявлял по пьянке, что он насекомоложец. Имея инвалидность первой группы, поймаю муху, крылья оторву, с утра, когда соседи на работе, наполню ванну, сяду, чтоб торчал из пены признак моего еврейства, и муху аккуратно посажу — поползай, милая, не улетишь без крыльев! Пуститься в плаванье? но океан горяч, не доплывешь до белых берегов; остаться здесь? но остров вулканичен и близко, близко, близко изверженье... (Еще я помню, как-то раз в гостях у всех пропала мелочь из пальто; он был оставлен в сильном подозренье.) А больше ничего о нем не помню. Хотя я рылся в памяти три дня, бродя по пляжу, сидя на балконе, расфокусированный взгляд переводя с Неаполя правее, на Везувий, когда я в прошлый раз боялся смерти и жил на Искии, курортном островке. НА СМЕРТЬ Б. ф. СЕМЕНОВА Завернули в холсты, и торчат из цветочной кучки заострившиеся черты остряка-самоучки. Где ты там, отзовись, петроградско-израильский житель, старый ангел мой, атеист, друг, читатель, хвалитель, обучивший меня по пивным козырять, раскошелясь, выше звуков Моцарта ценя шорох, шарканье, шелест по граниту подошв, пузырей в толстокружечной пене, макинтошей и кепок о дождь, невских волн о ступени, в сорок пятом небес о цветные салютные залпы, как бы ты не сказал и как без тебя я не сказал бы. Пусть кладбищенский счет в шекелях шелестит по холстине, потому что чему же еще шелестеть в Палестине? НЕТ Вы русский? Нет, я вирус спида, как чашка жизнь моя разбита, я пьянь на выходных ролях, я просто вырос в тех краях. Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц, мудак, влюблявшийся в отличниц, в очаровательных зануд с чернильным пятнышком вот тут. Вы человек? Нет, я осколок, голландской печки черепок — запруда, мельница, проселок... а что там дальше, знает Бог. ПАРИЖ. 1941 По реке плывет корзинка, из нее звучит «У а!». Тень невидимого Бога накрывает храм Изиды. Дойстойевский ищет Бога вместе с графом Толстуа. Чек вручен с аплодисманом, Митя с Зиной будут сыты. По реке трясутся волны, мельче старческого пульса. Мокнут буквы МЕРЕЙКОВСКИЙ — волны волокут афишку. Левый берег усмехнулся, сигаретой затянулся. Правый берег улыбнулся, кашлянул, чтоб скрыть отрыжку. Задери-подол-Маринка не дает покоя Зинке. От эрзац-сигар немецких чахнет Зинкино двуснастье. Старый мальчик круглопопый подает поэту зонтик. Чешется. В Париже дождик. Над Европою ненастье. По реке плывет корзинка, та корзиночка пуста. В захолустном польском небе смрадно виснут дыма клубы. Тщетно ищет человека Бог из глубины куста. В старости все декаденты непременно злы и глупы. СОНАТИНА БЕЗУМИЯ 1. Allegro: Ленинград, 1952 Иван Петрович спал как бревно. Бодрый встал поутру. Во сне он видел вшей и говно, что, как известно, к добру. Он крепко щеткой надраил резцы. В жестянке встряхнул порошок. Он приложил к порезам квасцы, т, е. кровянку прижег. Он шмякнул на сковородку шпек, откинув со лба вихор. «Русский с китайцем братья навек», — заверил его хор. Иван Петрович подпел: «Много в ней лесов, полей и рек». Он в зеркале зубы подстриг ровней и сделал рукой кукарек. Он в трамвае всем показал проездной и пропуск вохре в проходной. Он вспомнил, что в отпуск поедет весной и заедет к одной. Браковщица Нина сказала: «Привет!» Подсобница Лина: «Салют!» Низмаев буркнул: «Зайдешь в обед». Иван сказал: «Зер гут». И пошел станок длинный день длить, резец вгрызаться в металл. Иван только раз выбегал отлить и в небе буквы читал. Из-за разросшегося куста не все было видно ему: ПОД ЗНАМЕНЕМ ЛЕ ПОД ВОДИТЕЛЬСТВОМ СТА ВПЕРЕД К ПОБЕДЕ КОММУ ИЗ БЛОКА 1 ...А в избе собрались короли. Выпиватель водки. Несъедатель ни крошки. Отрепьем брюк подметатель панелей. Он прежде жил у старушки в сторожке в оледенелой стране оленей. Он одышлив. Щеки его толстомясы. Но, когда ему водка слепит ресницы, голубые песцы, золотые лисицы перебирают в небе алмазы. 2 ...У сонной вечности в руках. ...........................* ........................... ___________ * См. «Итальянские стихи» (2). 3 ...Черную розу в бокале... Очи черные, ночи белые, вполнакала электричество, речи вздорные, полбокала недопитого бледно-желтого, как знак вопроса — черенок в пузырьках — поникшая черная роза. Я пьяней вина, пьяней вина, пьяней водки. Очи черные, ноги голые идиотки- красотки, повизгивающий цыганский голос, широкошуршащий, как санный полоз. То во мгле игла, во мгле игла чешет пластинку. Кошка черная вылизывает каждую шерстинку черную, во мраке мурлычет мурлыка, как Блок не вяжущий лыка. Скатерть белая, вином залитая, а заря за окном — золотая. Где там мой стакан недопитый? На душе океан ледовитый. 4 Отвяжись ты, шелудивый... Записки фокстерьера о хозяйке: однажды на прогулке сполз чулок, роняла крошки, если ела сайки, была строга, а он служил чем мог. Вся правда исподнизу без утайки, вот только псиной отдает чуток. Собачья старость. Пожелтели зубки, и глазки затянула пелена, и ноздри позабыли запах юбки, и ушки шорох узкого сукна. Звенит звонок, и в колбочку по трубке стекает безусловная слюна. Над памятью, как над любимой костью, он трудится, самозабвенно тих, он на чужих рычит с привычной злостью и молча сзади цапает своих, скулит, когда наказывают тростью, и лижет руки бью... Да сколько их! Собачий мир, заливистый виварий. Клац-клац чемпионат по ловле блох. У-у-у-у-у-у подлунных арий. Трагический и тенорковый Блок. И вот, Иван Петрович бедных тварей, в халате белоснежном входит Бог. Он в халате белоснежном, в белом розовом венце, с выраженьем безнадежным на невидимом лице. 1919—1994 Так вот кровавит себе ветеран рот выстрелом острым и быстрым. Так музицируют по вечерам фрейдо-марксисты — трам-тарарам, — склонные к самоубийствам. Трубы дубов зеленели в лесах, флейты посвистывал зяблик, грома литавры — трах тарарах, — но уж несется на всех вирусах в Гамбург испанский кораблик. С ядом в крови и сухоткой во рту так музицируют немцы, будто подводят под чем-то черту. Третьи уж сутки пылает в порту красный флажок инфлуэнцы. Заперт корабль в карантинную клеть. Некому требовать карго. А в заводи медь пойдет зеленеть, краска лупиться, железо ржаветь и холодеть кочегарка. С ГРЕХОМ ПОПОЛАМ (15 июня 1925 года) ...и мимо базара, где вниз головой из рук у татар выскальзывал бьющийся, мокрый, живой, блестящий товар. Тяжелая рыба лежала, дыша, и грек, сухожил, мгновенным, блестящим движеньем ножа ее потрошил. И день разгорался с грехом пополам, и стал он палящ. Курортная шатия белых панам тащилась на пляж. И первый уже пузырился и зрел в жиру чебурек, и первый уже с вожделеньем смотрел на жир человек. Потом она долго сидела одна В приемной врача. И кожа дивана была холодна, ее — горяча, клеенка — блестяща, боль — тонко-остра, мгновенен — туман. Был врач из евреев, из русских сестра. Толпа из армян, из турок, фотографов, нэпманш-мамаш, папашек, шпаны. Загар бронзовел из рубашек-апаш, белели штаны. Толкали, глазели, хватали рукой, орали: «Постой! Эй, девушка, слушай, красивый такой, такой молодой!» Толчками из памяти нехотя, но день вышел, тяжел, и в Черное море на черное дно без всплеска ушел. Как вата, склубилась вечерняя мгла и сдвинулась с гор, но тонко закатная кровь протекла струёй на Босфор, на хищную Яффу, на дымный Пирей, на злачный Марсель. Блестящих созвездий и мокрых морей неслась карусель. На гнутом дельфине — с волны на волну — сквозь мрак и луну, невидимый мальчик дул в раковину, дул в раковину. # # #