Виталий Кальпиди. Ресницы

Виталий Кальпиди





* * *

Мотыльки посыпают пыльцой пунцовый сосок Клеопатры, 
в уголках ненадрезанных глаз у нее собирается жир 
сновидений и тут же твердеет, и время твердеет (a parte: 
вовлекая в сухую игру своих трещин небесный эфир).

Под сандальями медленной стражи свивальники бабочек с хрустом 
обнажают волнистых личинок, на спинах которых дрожат 
капли будущих крыльев - пожива эльфийцам двуустым, 
пьющим сладкий полет этих крыльев, покуда он в жидкости сжат.

Все вокруг - тишина, даже то, что шуршит, шелестит и лепечет, 
даже цезарь, за тысячу верст под кинжалом визжащий свиньей, 
даже Бог (ибо это возможно), поскольку Он вечером вечен, 
ночью - тих, как роса, но при солнце встает, как вода, молодой. 

В небе спит голубой алфавит из тринадцати звуков согласных, 
из которых четыре совсем не согласны согласными звуками быть, 
а в груди Клеопатры, униженной кожей (атласной?) атласной, 
жизнь и смерть друг о дружке пытаются тщетно забыть.


* * * 
Мушиный танец звезд, на все, на все похожий. 
Безумная шумит сухих небес трава. 
И духа серебро во мне покрыто кожей 
несеребра. 

На отмели времен, прижавшись к человеку, 
вселенная молчит, не кратная семи, 
а кратная его отчаянному бегу 
вдоль смерти искони.

Мы все еще бежим в продолговатом дыме 
дыханья своего по мякоти земной 
и падаем в нее такими молодыми, 
что просто - божемой.

Нас облегает снег, нас обретают воды, 
чужая память нас волочит по земле, 
мы падаем в костры невидимой свободы 
и ползаем в золе.

Нас настигает жизнь, когда мы умираем, 
и взглядом, и рукой мы раздвигаем смерть 
и смотрим на себя, и безупречно таем, 
и продолжаем петь.

И рушится трава, и птицы исчезают, 
и дети голосят, и рушится трава, 
и духа серебро торжественно пылает 
в тисках несеребра. 


* * * 
Допустим, ты только что умер в прихожей, 
и пыль от падения тела границ 
луча, что проник из-за шторы, не может 
достичь, но достигнет. Красиво, без птиц,

за окнами воздух стоит удивлённый, 
захваченный взглядом твоим, что назад 
вернуться к тебе, отражёным от кл?на 
в окне, не успеет, и всё-таки сжат

им воздух, но это недолго продлится: 
твоё кареглазое зренье дрожать 
без тонкой почти золотой роговицы 
сумеет четыре мгновения - ждать

осталось немного. Большая природа 
глядит на добычу свою. Говорю: 
не медли у входа, не медли у входа, 
не бойся - ты будешь сегодня в раю. 

И всем, кто остался, оттуда помочь ты 
сумеешь, допустим, не голосом, не 
рукой, и не знаком, и даже не почтой, 
которая ночью приходит во сне,

но чем-нибудь сможешь - я знаю наверно... 
Ты всё-таки умер. И тайна твоя 
молчит над землёю, да так откровенно, 
что жить начинает от страха земля: 

и звёзды шумят, как небесные травы, 
и вброд переходят своё молоко 
кормящие матери слева - направо, 
и детям за ними плывётся легко.

ОДА ВО СЛАВУ РОССИЙСКОЙ ПОЭЗИИ 
(отрывок) 

"Вонми, о! небо, и реку, 
Земля да слышит..." 
В.К. Тредьяковский 


1

Василь Кириллович, влеку 
себя через твои глаголы: 
"Как дождь, я словом потеку; 
и снидут, как роса к цветку, 
мои вещания на долы". 
На домы высевает снег 
свое фигурное, незлое 
зерно, а мягкий человек 
твердеет, устремляя бег 
туда, где тв?рже будет втрое. 
Вокруг: огромная зима 
лежит, как рукопись, но читка 
ей не грозит, т.к. она 
задумана похожей на 
изнанку собственного свитка; 
воздуси надрывает крик, 
где с вороненым горлом птицы 
летят семеркой масти пик, 
изобража черновик 
развернутой внизу страницы; 
и я, одушевленный ком 
земли, гляжу, как неумело 
по ней воркующим вилком 
гуляют гули босиком, 
подруг тираня то и дело. 
"Густеет время по краям 
процессуальности сусали 
в лазури вывернутых ям, 
изобразивших небо," - нам 
недавно гегеля сказали. 
Нас ослепило зренье, нас 
слух оглушил, а голос речи 
по сути - вольный пересказ 
истошной немоты, запас 
которой в небе бесконечен. 
Как медленно живут кусты! 
О, скоростной неинтересен 
им человек; плюсуй: пусты 
для нас частоты чистоты 
сверхзвуковых эльфийских песен. 
Когда (и потому что) их 
мы слышать не умеем, наше 
кривое горло из простых 
околоземных звуков стих 
сплетает медленно и страшно. 
Пуская в мир бумажный гром, 
мы голосуем у обочин 
звезде, летящей испокон 
веков на человечий звон, 
который сам себя короче... 


2

... в противном случае все кончится сейчас, 
речь вновь непроницаема, а небо 
уже не оное, а купол, т.е. часть, 
которая отсутствует у нимба, 
когда он - заготовка котелка 
Ч. Чаплина - о, противоцерковна 
си нелепость, а строка легка 
и, видимо, поэтому бескровна. 
... поэзия по-прежнему - вокруг... 
и Рейн - дурак*, и Парщиков - в отъезде, 
Дрожащих Слава кончился, на стук 
открыв сначала страху, а возмездью - 
как следствие того, что он впустил 
вначале страх... Летают люббеллюли 
(читай: стрекозы), воздух без стропил, 
наверное, обрушится в июле... 
О, сыворотка утренней росы! 
О, разложение седой росы вечерней! 
Стоят несумасшедшие кусты, 
безумие примеривая, - чем не 
картина засыпания... Вокруг - 
поэзия - сиротство без причины: 
так женщина изогнута, как лук, 
в объятиях безрукого мужчины. 
Речь вопрошает собственную речь, 
которой нет и даже быть не может, 
она теч?т и продолжает течь, 
не задевая зрения и кожи... 
Мо? слепейшество глядит на озерко, 
где ангел приводнилс (это - птица, 
которой не почетно, а легко, 
как ангелу, - без ряби приводниться). 
И, тенью покрываемая, тень 
в пустой траве валяется без дела, 
отбрасывает эту дребедень 
какое-то невидимое тело... 
Мне Рильке приоткрыл свои костры: 
в прохладных складках пламени тряпичном 
они за гранью, скажем, красоты 
(и только там) смогли косноязычье 
довоплотить в невыносимый грех - 
стоять все время на пороге речи, 
молча за всех (вот именно - за всех) 
без удержу, а чаще - безупречно... 
Смотри, как хорошо, когда страна 
изнемогает в деньгах и стыдобе, 
как девушка, которая стройна, 
но плод уже намок в ее утробе. 
И стыдно ей, и хорошо в деньгах, 
и шум купюр напоминает море, 
и тесно ей в невинных берегах, 
и сладко (есть свидетели) в позоре. 
Как хорошо, когда страна верна 
неверности: она открыта боли, 
как хорошо, когда она пьяна, 
пытаясь на свободу приступ воли 
без соли обменять, а соль - в крови... 
День - это ночи видимый избыток... 
Валяются сограждане мои 
в любви, не существующей без пыток... 
...касательно Ахматовой - ее 
дешифровал один печальный бонза: 
монашенка с блудницею - вдвоем 
в ней уживались - это одиозно 
звучит, но между данных полюсов 
действительно порхала наша Анна, 
чей голос - двуединство голосов, 
которое, по меньшей мере, странно. 
Цветаева - истерика и стыд 
под небеса взлетевшей институтки, 
и ревность неразгаданных обид, 
и жуткие меж ними промежутки. 
О Мандельштам, не знающий корней 
ни родины, ни нации, ни рода, 
промежду двух пытавшийся морей, 
как ласточка, зависнуть, но природа 
подобного мучения проста 
и, более того, велеречива: 
петляет там не путь, а пустота, 
а смерть черна и даже не червива! 
... прости меня, великий метранпаж, 
что в "Разговоре с Дантом" ни бельмеса 
не понял ты, направив свой кураж 
к поэзии, которая довесок, 
допустим, невесомости любви, 
чей профиль то и дело, то и дело 
ловили амфибрахии твои, 
но не смогли из чернозема тело 
ему слепить... о неслепой Гомер, 
о не Гомер, а муж своей Ксантиппы, 
теперь в краю недесятичных мер 
перемежаешь пение и хрипы; 
там спорит жирна мгла с большой водой, 
и ты, латынщик, с голосом бумажным, 
само собой, скажу, само собой, 
большой воде содействуешь отважно... 
...Всем правит чудо и любовь Твоя, 
которая берется ниоткуда, 
но маловероятная Земля 
почти непроницаема для чуда, 
вокруг нее причина и закон 
куражатся на уровне молекул, 
и мы, нерасшифрованный планктон, 
переплываем, плача, эту реку. 
Переплываем, плача... почему?.. 
переплываем, пробуя на ощупь 
то шум волны, то самое волну, 
то жирных рыб, которые не ропщут. 
Куда ж нам плыть, А. Пушкин? А туда, 
где выплюнем мы жабры кружевные 
и где уже не жидкая вода 
нас на поверхность вытолкнет живыми...

_______________________________
*другой вариант этой строки:
"...повсюду рейн, и Парщиков в отъезде.."



* * * 
Он не ревнует, а тебя влечет 
в любое плаванье накопленная влага: 
о хрупкая китайская бумага, 
о муравьиный мед.

Мужчина - это женщина, когда 
она перестает любить мужчину - 
ты расшифруешь эту чертовщину, 
пока течет недлинная вода?

Он женщина, он ощущает грудь 
и раздвигает медленные ноги, 
ты в тот момент нагнулась на пороге 
на босоножке пряжку застегнуть. 

Вы то, что превращаетс в себя: 
безумие делить на половины 
движение уже невинной глины 
в хрустящем полотне огня. 

Ты плаваешь в мужчине, он плывет 
в тебе одной, и, зарываясь в воду, 
вы все до капли возвратите роду, 
пока он вас из двух сосудов пьет.

Мужчина существует только там, 
где женщина научена мужчиной 
не быть одно мгновение, - причины 
иные нынче нам не по зубам. 

Я говорю: ты отплываешь плыть, 
а он за локоть укусил разлуку, 
вам вброд не перейти такую муку, 
которой, может быть, не может быть. 

Попробуй сделать осень из седых 
волос, тобою найденных в комоде, 
во-первых: это нравится природе, 
и вы умрете - это во-вторых... 

Останется не зрение, а слух 
и подземельной музыки круженье, 
когда с земли исчезнет отраженье, 
что было вам дано одно на двух.

О, воробья смешное молоко, 
о, сахарин на крыльях махаона, 
о, ваша тень, когда во время оно 
вы в кислороде плавились легко.

Все наново начнется через сто 
осыпанных ресниц большого неба, 
и вы, начало будущего хлеба, 
с нуля произнесете фразу: "О,

оставь меня, безгубая Лилит, 
возьми обратно пенис и вагину 
и отпусти меня в слепую глину, 
где я живу, а глина сладко спит". 



ЕЙ СНИЛАСЬ СОБСТВЕННАЯ КРОВЬ

"Летали брови без лица, 
порхали мокрые ресницы 
умерших женщин..." - до конца 
июля это всем приснится. 

Ей снилась собственная кровь 
скорее плоской, а не красной, 
ей снилась собственная кровь 
не ситцевой и не атласной. 

Ей снилось: кровь её висит 
на длинной бельевой (не скажем: 
верёвке) и почти кипит, 
точнее - закипает. Важным

мне кажется её наклон 
в горизонтальную тряпичность, 
+ ветер с четырёх сторон, 
четырежды асимметричный 

пространству ветренного сна, 
которое назвать пространством 
нелепо, ибо так странна 
си страна непостоянства. 

Ей снилась кровь как простыня, 
хрустящая с мороза, даже 
преувеличивая, я 
преуменьшаю сон. Прикажем 

ему окончиться в стихах, 
но он возникнет за стихами... 
Ей снилась кровь (читайте - прах, 
читайте - страх) - читайте сами.

Ей снилась кровь, она могла, 
но не сумела стать любовью, 
и женщина изнемогла 
изогнутой над кровью бровью.

Возобновляющийся взгляд 
вернулся к ней, и кровь вскипела. 
Она двенадцать раз подряд 
пыталась возвернуться в тело.

Она проснется никогда, 
точнее: никогда проснется, 
и сильно красная вода 
над ней сомкнется. 


* * *
 
Это жаркое лето, которое станет зимой, 
беспардонно озвучило наше с тобою молчанье. 
Голоса, улетая на юг, где назойливый зной 
их давно ожидает, останутс с нами случайно. 

Прибывает вода, прибывает большая вода, 
скоро выйдут дожди разгибать свои жидкие спины. 
Ты, наверное, скоро умрешь, но не бойся, когда 
это станет фрагментом почти очевидной картины.

Ты, наверное, скоро умрешь, я умру за тобой 
через (страшно подумать) четырнадцать лет или восемь, 
и огромная память, покрытая страшной водой, 
воплотится - теперь уже точно - в последнюю осень.

Будут хлопать, взрываясь, комки пролетающих птиц, 
отменив перспективу, себя горизонт поломает, 
и границами станет отсутствие всяких границ, 
и не станет тебя, потому что возьмёт и не станет. 

Ты красиво умрешь, ты умрешь у мен на руках, 
или нет - ты умрешь на руках у другого мужчины, 
это он будет пить твой с лица истекающий страх 
три мгновени до и мгновение после кончины. 

Треск лесной паутины... по-моему, именно он 
воплотитс в хрипение свечек в побеленном храме, 
где какие-то деньги шуршать не устанут вдогон 
мимолетным молитвам, которые будут словами.

Будут камни лежать; их под кожей соленая плоть - 
кристаллический воздух для духов подземного горя, 
оным, видимо, нравится каменный воздух молоть, 
выдыхая остатки в пустыни песочного моря.

И, не зная зачем это все я тебе говорю, 
я тебе это все говорю как нельзя осторожно, 
потому что умрешь, потому что я песню пою, 
потому что нельз это петь, но не петь невозможно. 

Я смотрю тебе в спину, которая движется вдоль 
засекреченной улицы в сторону грязного рынка: 
между тонких лопаток твоих начинается соль, 
поясню - продолжая нетвёрдую нежность затылка, 

ты идешь не быстрее, чем я ухожу от тебя, 
ты идешь, отбиваясь ногами от собственной тени, 
ты идешь по границе уже неземного огня, 
напрягая колени...


  САД МЕРТВЕЦОВ

Чистовик - отнюдь не лучший вариант черновика, а, напротив, умышленное сокрытие первым проблем последнего. Единство же книги, в свою очередь, скрывает не столько отсутствие какого-либо единства, сколько невозможность самой книги как жанра - в принципе. У меня было много аргументов в пользу того, чтобы включить "Сад мертвецов" в книгу «Мерцание». Еще большее их количество настаивало на противоположном. Я позволю себе не излагать ни те, ни другие. Точнее: я не позволю себе их изложить, тем паче результат их псевдоспора не то, чтобы налицо, но на бумаге-то, как видите, вполне явлен. В.К.

ПОЛДЕНЬ Разноцветные сны пышнозадых шмелей, да кузнечика страшная песнь, да не стрижка, а стружка полёта стрижей не видна, но присутствует здесь, да спускается в донасекомую тьму, в волокнистую кривду сверчка, Иисус, да слетаются ноты к нему на хитиновый кончик смычка. Он толочь пустоту в пустоте пустотой будет день и какой-нибудь час и погибнет (по ихней шкале - молодой) в девяти сантиметрах от нас. СЕНТЯБРЬ Шипит осенняя земля тлетворной зеленью травы, и профиль узкого дождя повис на свилях синевы, и в переплёты пустоты стекает твёрдая листва, где, угорев от немоты, на шорох изошли слова. Как хорошо не умирать ещё, к примеру, восемь дней и, скажем, плакать или спать во влаге осени моей; и тьма, лежащая у глаз на дне твердеющей росой, обуглится в который раз двоякольющейся слезой: настанет светлая теплынь в двух миллиметрах от зрачка, сама себя вдохнёт полынь под сиповатый крик сверчка, и память не произойдёт, и всё оглянется назад, где золотистый дождь идёт четыре вечности подряд. ОСЕНЬ ПАМЯТИ ОТЦА Жидкая осень и дымы солёной листвы. Дождь, повторяющий плавные складки эфира, скрыл между ними в морщинах земной красоты пытки осеннего мира. Плавится жизнь. Улетают старухи. Отец сгрыз до конца голубой леденец суицида, слюни да кровь (и не больше?) оставил беглец в памяти сына. То ему сухо и жарко в подземных котлах, то ему влажно и нежно в раю треугольном, то ему страшно в моих человеческих снах, страшно и больно. Больно то белым, то красным, то синим, потом больно без цвета, и он верещит, как дитятя, или читает по-птичьи семнадцатый том наших семейных проклятий. Вот он присел, точно мой неродившийся сын, в платье девчачьем, в резиновых ботах, касаясь пола ладошкой. Бросая ему мандарин, что ж я не плачу, как бешеный, а просыпаюсь? ... а просыпаюсь, и инеем нежность лицо мне покрывает, скорее всего - по привычке, ибо что звал я на этой планете отцом, мною вот только что было забыто вторично. СТИХИ, НАПИСАННЫЕ НА ШЕСТНАДЦАТИЛЕТИЕ ДОЧЕРИ ... пока ты не беременна и не просыпала(просыпалась) ребёнка (ребёнком), раскрутивши на стене больничным криком твёрдую воронку, пока тебя испытывает страх (не ты его, а он тебя), не влажный пока что поцелуй, пока в губах он ощущает сам себя бумажным, пока ты не промокла изнутри тоскою пожирания сексомы, пока твои движения легки и этой лёгкой тяжестью весомы, пока я не свалил за рубежи, как веер, раздвигаемого мира, где часть моей утроенной души напялит рот и мимику вампира и будет пить твои цветные сны, как косы, расплетая их на струи, и нюхать пыльной складкой тишины твоё бельё, забытое на стуле, пока от боли слепнут - за тебя - твои сюда не пущенные братья и сдерживают в недрах бытия седую кровь семейного проклятья, пока твой муж ещё не муж, а юн и косорук, и не читал Ростана, пока он встречу вашу, хохотун, почти пророчит пассами Онана, пока что мать тебе ещё не мать, а полукосмос липкого рожденья, которое не можно вспоминать, тем паче память как самосожженье задумана и действует вполне по графику не времени, а соли, шуршащей возле сердца - в тишине кривотекущей через сердце боли, пока земля, присвоившая нас, зовётся родиной, что, в общем-то, нелепо, пока чужую нежность губ и глаз она крадёт через тебя у неба, пока летит невыносимый стыд, шифрованный текстурой снегопада, пока он в хлопья замертво зашит, чтоб не взорвался от самораспада, пока, дружок, ты на себя саму не делишься, как цифра, без остатка, пока тебе (не знаю, почему) на свете тихо, ласково и сладко, покамест место, что на кличку Пермь откликнулось, валяется без дела, отбрасывая интенсивно тень и этой тенью подменяя тело, которого и не было, пока ты там живёшь играючи, покуда в побег уходит сильная река, но всё никак не убежит оттуда, пока национальный гений П. рискнул поэта заменить в "Пророке" на медиума, чтобы тот в х/б б/у ходил и порицал пороки, пока Лермoнт, пацан и офицер, послал к чертям такие бакенбарды, пока ты не касаешься химер, подобных этой байке антикварной, пока ты не училась умирать и не зубришь, как воскресать на третий, к примеру, день, которых только пять дано на перевоспитанье смерти, пока в тебе не потянулся эльф, зато проснулся зверь ума, и, кстати, он - руки в боки - точно буква Ф, стоит, как бука, на краю проклятий, пока репродуцируют себя, как дрозофилы, мокрые дензнаки, прилипчивые, точно чешуя и матерщина в лагерном бараке, пока тебя раскалывает смех на грех, ядро и скорлупу ореха и ты вовне отрыгиваешь мех, что покрывает внутренности смеха, пока ты обожаешь этот лай, пока улыбка Бога через шёпот впадает молча в длинный поцелуй, а смех и тьма перерастают в хохот, пока на планетарном вираже я делаюсь тебе всё меньше нужен, пока "пока" сужается в "ужe" и далее становится всё yже... * * * Жизнь не проходит, но прошла. Вот осень падает на стул. И возвращается игла не в боль, а в семицветный гул. Потрескивает листопад, а сны, готовые для мух, свои картинки невпопад суют в бессонницы старух. Гудит пространство, на весу терзая времени кусок за то, что я ещё несу на правом профиле висок. Фантомы, пропуская свет через себя, летят туда, где их зеленоватый цвет не расслоится, как слюда. Суровой ниткой жил сухих листва сплетает на земле не плодородие, а стих, уже стихающий во мне. Волнообразны голоса, и паутина (тень слюны) за ними рвётся в небеса как дополнение волны. С, возможно, сладкого крыла последней бабочки пыльца не долетела - не смогла, увы, до моего лица. Из сосен вытекает клей, его я скатываю. Ведь в такую осень из друзей никто не сможет умереть? Кузнечик жмет на тормоза - как следствие, в пустой траве шумит микронная гроза - с натяжкой думается мне. О, тени на моём лице от чьих-то непрозрачных крыл. И взгляд кипит на том конце, куда он мной протянут был, где, симулируя себя, закат настроен на свечу, и это наблюдаю я, но выговорить не хочу... * * * Тишина не умеет читать наши чистые лица, но с висков научилась лизать истекающий страх. Вот слезу уколола упавшая с века ресница, но не лопнула та в просолённых невидимых швах. Я всё чаще флиртую с девицей по имени Старость: выбираю морщины на близкий уже маскарад (седину разобрали), пигментные пятна остались да огромные родинки в девять и боле карат. Что я делаю в этом занюхо-залапанном мире, я не вспомнил пока, значит, рано ещё вспоминать (испаряется яд на конце стародатской рапиры, а схвативший её с вожделением смотрит на мать). Просыпаюсь в Челябе и нюхаю сладкую осень, наблюдаю, как иней становится жалостью к нам, кристаллической жалостью той, что мы медленно просим у невинных богов, потому что не верим богам. Надо мной небеса, а над ними прозрачная тайна, а над нею - кипящее озеро жидкой любви испаряется вниз (а частицы его не случайно, ослеплённые зрением, в нашей очнутся крови). Жизнь не любит сюжетов, но держит, как будто таблетку, високосное время на липком своём языке, набирая из чёрной реки в золотую пипетку то тебя, то меня и, помедлив, обратно реке возвращает нас брызгами, скажем не к месту, салюта, и, пока мы свершаем разъятый на капли полёт (что рассчитан по тяжести боли, а не по минутам), стоит просто свернуть свою кровь, и - никто не умрёт. И прощаясь с землёй, где по пояс стояли в золе мы (не во зле, а в золе - в этом главная, кажется, суть), я не прочь бы увидеть густое движение Евы, увидать и запомнить, а память потом зачеркнуть. * * * ... а душа над могилой висит на манер дирижабля, то стремится удрать, то себя зажимает в щепоти узколицего ангела, севшего вычистить жабры, ибо в околоземном они засорились полёте. По садам мертвецов браконьерствует плач, т.е. память наших липких фантазий и сорокадневных поминок. И гудит над столами с закуской невидимый пламень, и зовёт мертвецов, что зубами вцепились в суглинок. Не рыдайте по ним, не кричите им в снежные спины, не тяните назад напряжением собственной воли и не ставьте у них на пути поминальные мины, на которых они подрываются, воя от боли по садам мертвецов, где шныряют зеркальные осы и срывают ветра амальгаму зеркальных растений, и зеркальные листья, когда начинается осень, облетая, не в силах отбросить ни шума, ни тени. О сады мертвецов, где бушуют зеркальные ливни: это слёзы живых протекли, не стыдясь пережитков, на кудыкину гору, за пересечение линий, на земле - параллельных, а тут - не поверите -жидких... О, летят мертвецы по туннелю Великого Гнева, завернувшись, как в кожу, в огонь заземлённых страданий; позади - ничего, впереди, а точнее, чуть слева, начинает дымить не туман, а надежда в тумане... * * * Воздух чист, словно выбрит с обеих сторон - это бабочке вместо осыпанных крыл пару импортных лезвий приклеил вдогон эволюции я, а отклеить забыл. И с камнями на каменном их языке слабоумная быстро лопочет вода - вся в порезах и оспинках, в точках перке, дешифрованных вами как белиберда. Всюду прибормот, т.е. отсутствует речь, а магический крест голубой стрекозы из неё сам себя попытался извлечь, да хитиновой стружкой забило пазы. И кузнечик-исус верещит, как дитя. Не впадая в антропоморфический блеф, убеждён, что в подмышке у небытия он за паству свою будет биться, как лев. Минус небо и минус, по-моему, я, минус левый Коперник, который не прав, минус центр вселенной, где будет земля, коль кузнечик не вывихнет за ночь сустав. Как подкормка для рыб замышляется снег, но отсутствие жаберных рядом щелей низведёт нашинкованный струями свет в седину, что порхает помимо людей, и под ней, вымогая у неба чудес, будет выпрямлен ложью сутулый пророк, и ему отслюнявит изнанка небес тайну сроков земных и пожизненный срок. Темнота. Или свет? Нет, скорей, темнота насыщает, как губку, зелёный зрачок, и солёной слезой притворилась вода и на веки набросила жидкий крючок. (Я успел испугаться не шума, а птиц, что взлетают то вверх, то вовнутрь себя, то на стыке земных и небесных границ под пернатой одёжкой блестит чешуя.) И кузнечик кричит: силой крика держа на почти безопасной дистанции страх, что, допустим, щетиной, допустим, ежа по периметру крика твердеет впотьмах... * * * Земля навьючена на холм, последний - спит в её парах, вегетативно-всякий хлам зажав в невидимых губах; теоретически - песок, на практике - модель песка, на деле - прогнутый висок от выстрела в район виска. Он погружён не в сон, а в цель, как в чёрную сухую соль, в которой холм, оставшись цел, пересидит земную боль. Я где-то рядом. Видишь? Мне приятно плакать или петь на опрокинутом холме (ну, это если посмотреть из-под земли, где не пуржит, но - нарисована метель, где кое-кто ужат, ушит и уколочен в колыбель...) Я глажу голову холма, он делает упрямо вид, что эта ласка не нужна, что он в себя, как море, спит. Он, вероятно, импотент по шкалам Рихтера, земля его покрыла - не на тент тут ясно намекаю я. Холм мною нюхает траву и мною видит осень, мной он птичью слушает молву, порхающую над травой. Я - дополнение холма, и умирать придётся мне, поскольку он (точней - она!) - вне смерти и спасенья вне. Навряд я понимаю смысл общения холма со мной, не на кошачье же "кыс-кыс" он выгибается спиной навьюченной земли. Земля пузырится в своей слюне... Я где-то рядом. Вот он - я: то под холмом, то на холме. Д.Б. Расскажи про город Ч., как в горячем сургуче он стоит и остывает с бабочкою на плече, как анабиозных мух в белой памяти старух он полощет, извлекая снег, переходящий в пух, как ближайшая весна Ч. поднимет, но не на крыльях, а на свет, который - просто спятившая тьма, и попробуй-ка пропеть, как, стараясь не хрипеть, в Ч. собаки умирают, поглощая нашу смерть, как распластана в судьбе жизнь, которую "бе-бе" языком ты дразнишь, слюни появляя на губе, расскажи про Ч., про град, т.е. город, т.е. град, т.е. дождь, который город градом барабанить рад, про попытку впопыхах разрешить ресницам взмах: те к бровям поднимут ужас, к векам опуская страх, расскажи про небеса, где обучена гроза через щели в небосводе к нам заглядывать в глаза, нам же расскажи про нас, как любили мы Парнас, как он будет восстановлен в Ч., когда наступит час, как прекрасно жить, когда не любимая - вода обнимает наши ноги, убегая в никуда, и не бойся, расскажи, как твердеют миражи кладбищ, где, скорей, мы любим, чем забытые лежим, и поведай, как с небес машинерия чудес к нам не ангела спускает, а мерцанье - в местный лес, и, конечно, про любовь, что не свёрнута, как кровь, а развёрнута, как рана, приоткрывшаяся вновь, расскажи, еврейчик мой, как присвоен ты страной, где с тобой мы виноваты сверхтаинственной виной, расскажи про боль свою, я начало напою: "Боль с души сдирает тело, нам не нужное в раю..." и про город, про Челя- бинск, в котором жизнь твоя насмерть склеена с надеждой, под названием - земля, и с паденьем вдоль земли не листвы (её сожгли), а с её наклонным шумом, сжечь который не смогли... ВДОЛЬ СНЕГА Частично в белом, а не нагишом снег, раздвигая временные щели, предвидимый к невидимому шёл, но, в целом, ничего не знал об этой цели. То молоком, то тенью молока, то просто байкой о молочной тени пространство умывается, пока снег опускается на рыхлые колени. Вступая в снег, мы думаем как снег, поэтому вращаемся и таем, таки себя на белотворный грех таинственно меняем. С косою девочка изображает смерть, и, гребешком по волосам играя, она глядит на снег и начинает петь, на первый взгляд, кружа, но всё же окружая. Снег медленно идёт, как будто сам себя выносит с поля будущего боя, в противоход ему плывёт земля из белого вращения в другое, где мы с тобою будем видеть сны, покуда сны нас сами не заметят и не заставят возле тишины * * * Девственниц в этом городе определишь по теням, оные окантованы иначе, чем у других женщин (учти коррекцию, действующую по дням пасмурным, менструальным - во-первых и во-вторых). Жизнь в этом псевдогороде вышла из берегов и затопила поймы смерти, перемешав сроки своей селекции, и легкие стариков трутся о сизый воздух, который и так шершав. Мать и дитя - две самовсасывающиеся воронки - выходят в город взаимну любовь справлять, бегают по аллеям, мужчину себе ища, наконец, ребёнок всепоглощает мать. Снег переделан в воду (или - наоборот), плоские, точно в профиль Гоголь, стоят дожди, и закрывая уши, но открывая рот, дольше детей и женщин жеманно живут вожди. Знаешь, а бесконечность не бесконечна, как ей бы хотелось, слушай, ты не такой глупец, чтобы не догадаться в ней обнаружить брак: вместить она не умеет мысль, что придёт конец. Похоть стоит, как хохот. Страсть, отвернув лицо, превозмогая город, делает секс сырым. Невинный Сатурн не может проникнуть в своё кольцо… - поклон фарисею Фрейду и пейсам его седым. Тебе хорошо от страха. Страху легко с тобой… Море стоит за кадром стихотворенья, но отсвет его на город падает голубой, и город, переливаясь, изображает дно этого моря. Море высохло за кормой текста, в седой пустыне город висит - мираж: папа идёт по небу, глупый и молодой, кажется, в мятых брюках, даже сорочка та ж, в которой он испугался жизни. Вокруг него - высшая степень рабства, т.е. свобода, и если хочу чего-нибудь теперь я, то одного: глазы мои не видят, уши мои глухи. ИЗ ДНЕВНИКА …Что с того, что ты в детстве боялся стоять в коридоре, возле старой кладовки, где страхи устроили джунгли, где шуршали не мыши, а фразы ужасных историй раздували свои неостывшие угли.… Ты прочел мертвеца, сочинившего мертвые книги. Он в тебя запускал глазенапы с портрета на вклейке; как трактирный слуга - востронос и прилизан, интриги вероятный участник ценою в четыре копейки, малоросский барчук, пролежавший неделю в горячке оттого, что сумел утопить беззащитную кошку, а потом в "Майской ночи…" расчесывал эту болячку, колупая от кожи её золотистую крошку и глотая, с собою борясь, чтоб не выпить чернила (эта явная ложь продиктована истиной, то есть - правда тут ни при чем); и дрожала височная жила, и вставала из гроба (опустим подробности) повесть. … то сюжет украдёт, то поклёп наведёт на Россию, то с друзьями поделится тайнами полишинеля, то внезапно попробует выступить в роли мессии, дальше "Носа" не видя в своей богомерзкой "Шинели". Мой товарищ Н.Б. называл его рыбой, во-первых: сквозь прозрачные веки ему, я цитирую, "видно во все стороны света", во всех направлениях скверны, северея на север, югая на запад ехидно, во-вторых: он икру, точно бисер, отстреливал в Риме, отсылая в Россию то письма, то главы романа, в-третьих: был хладнокровным и мёрзнул небритый, как иней, а в Иерусалиме скучал, что ни капли не странно, а в-четвёртых, а в-пятых, в-шестых и в-седьмых: неизвестно, как он вырастил жабры для твёрдой воды подземельной. Как он их переплавил потом ради встречи небесной? - разговор, говоря не своими словами, отдельный. И на этой строфе ты запнулся, запнулся на самой непонятной строфе, где фигляр становился монахом, перестав водевили записывать греческой драмой, а себя то и дело накачивать смехом и страхом. Он за восемь часов до кончины потребовал, боже, принести ему лестницу (сделаем вид, что понятно, для чего) и, уже испаряясь со смертного ложа: "Умирать - это сладко", - шепнул недостаточно внятно. Как живой - он мертвец, как живой - он из мёртвого клана, но как мёртвый - он выпущен белой голубкой из клетки - это трудно понять через речи земного тумана, а ведь именно им продиктованы эти заметки. Ты читаешь "Женитьбу", и медленным ростом щетины измеряется время на робком твоем подбородке, и встают пред тобою из воска, из пемзы, из глины постепенные люди страны изумительно кроткой. (Обижают его: В.Розанов своей клоунадой, гимназист Мережковский ругает с трёхспальной постели, некто А.Королев, про которого, впрочем, не надо, потому что тухлятины мы без него переели.) Соплеменник худой, он живет на холодном Плутоне, но однажды достиг длинным зрением красного Марса, за которым кружится в своем орбитальном загоне та планеты, где он с мертвецами играл не напрасно. Темнота в темноте озирается корпускулярным и рассеянным светом, и тужится быть некромешной, и летает Земля, говоря языком популярным, возле ярости Бога… * * * С хрустом сбросили листья осины, ты вдогонку им сбросишь ресницы - это с виду не очень красиво и тем более, кажется, снится. Ты направилась к низенькой роще, где умрёшь без помарок - вчистую, возможно, я только на ощупь отыщу твою память пустую. Приближаясь к последней разлуке, увлажняясь, ты станешь манерной, и твои незаметные руки белоснежной покроются скверной. Разделившись на две половины, ты в другую уйдёшь половину, и останутся катыши глины вместо тела валятся невинно. Несолёная и никакая, не гусиной одетая кожей, ты, сама над собою взлетая, непрозрачной покроешься дрожью... ВВЕДЕНИЕ В СТАРОСТЬ Строится старости самый хрустальный каркас; и плавают женщины возле умерших мужчин; прозрачные стрипки собравши у сжиженных глаз в молочную пенку почти ювелирных морщин. Возводится старость, я буду её заселять. (Пока что она заселяла просторы меня.) (Становится смертною неоткровенная мать, точней: всё случайней становится день ото дня.) Всё явное вновь обрастает таинственным, как трёхдневной небритостью. Запахи тела втройне удвоились - это особенный, видимо, знак, скорее, предъявленный, нежели поданный мне. О чудо болезни: простая простуда ведёт меня к пониманию боли как формы стекла, текучесть которого сводит и скоро сведёт мою протоплазму в песочное имя зола. (Читается Мильтон, а Гамлет в двенадцатый раз, поверивший подлым наветам того, кто восстал под видом отца, окунулся в кровавый кураж чужой "Мышеловки", в которую первым попал.) И твёрдая нежность, похожая больше на шрам, не пересекает, а делит на части лицо, когда, выкипая из жидкого сна по утрам, я вновь попадаю в покрытое небом яйцо. Всё требует жизни, включая наивную смерть, всё требует смерти, включая опять же её, и я на две трети (казалось сначала на треть) уже позабыл откровенное имя своё. Красивая молодость ходит, как лошадь в воде, и брызги летят, раздвигая пространство собой, и странная старость горит в непомерном труде двойной - это снизу, а так - одинарной звездой. Любимые женщины падают в небо своё, их боль - точно мусор в углу, подметённый с утра, они, выжимая ночами над ванной бельё, почти произносят ужасное слово - "пора"… Они будто лаком покрыты старением, я дрожу от восторга, пока белоснежный налёт ложится на лица, пока молодая земля их старую молодость сладко и медленно пьёт. Они безобразны, когда окружают себя последней надеждой любить не любовь, а мужчин, но очень красиво ползёт молодая змея их влажных морщин. Мужчины с седыми ногами, и Новая Мать, что больше не травит ребёнка грудным молоком, зависли над миром, где воды отправились спать, но, что характерно, внезапно проснутся потом... * * * Дьявол возле забора играет с цыплятами и воробьями, пот, со лба испаряясь, становится сильно солёным туманом, и хохочет по-детски Непарнокопытный и как бы нулями окольцованный смех опускается в травы дурманом. Рыбы жидко живут, и, подпенясь, подводные белые слюни этих неголосистых, отравленных жабрами тварей, проплывают по озеру в правдоподобном июле оболочками слов, сатанея в июльском кошмаре. Дьявол ждёт снегирей и они прилетят, как ни странно. Как ни странно они прилетят (в это можно не верить). Всё становится поздно, когда всё становится рано. Дьявол ждёт снегирей, а к нему направляется лебедь. Двое маловлюблённых лежат возле волн водоёма, неслепыми летают над ними серьёзные слепни и кусают лежащих, но боль этим двум не знакома - так они порешили в своём подсознании летнем. Вот стоят голоса, как столбы из песка или твёрдого дыма, и щекотят словами то травы, то камни, то травы, то цыплят с воробьями, то Дьявола сверху и с тыла, и Вонючий хохочет то слева лежащих, то справа. Жизнь стрекочет в пыли, начинается ветер, шуршанье толстокожей листвы пародирует треск паутины не простой, а гигантской, вокруг происходит касанье или губ, или рыб, или следствия с пеной причины. Ты стоишь у ручья, закругляя пространство молчаньем; в пятистах километрах от этого места я делаю книги; пятиокая смерть, оставаясь наитьем случайным, продолжает свои не по-девичьи нежные крики... * * * Который крот - не видит ничего, а под землёй - земля, змея и змеи, а на земле кроту - никаково, пока он позу смерти не изменит. Он не драчлив, но с умыслом жесток, свой армянский нос валяя в разном, он не слепой, а дважды одинок, но зрение считает делом грязным. Который бабочка - пускай летит на свет, пусть шелуха с крыла, головки, лапки скрипит, упав, ну скажем, на конверт, лежащий ненадписанным под лампой. Пускай он бывший гусеница, он не может кушать воду и нектары, зажатый между крыльев с двух сторон, он исчезает в молодости старым и умирает сразу в никуда, что требует тройного объясненья. О бабочка - бумажная руда, добытая в пыльце стихотворенья. Вокруг нелюди, рыбы и цветы, и две щепотки пылевидной моли легко минуют муки красоты, изнемогая от волшебной боли. * * * Время переводить современных польских поэтов, но языка не знаю, подстрочников нет, информации - тоже. Жизнь в конечном итоге сведена к данному июльскому лету, а личная старость - к шелушащейся коже. Все определения крутятся возле "солёный" и "жидкий". Процесс написания текстов управляем, отсюда - ничтожен. Седина напоминает обычные белые короткие нитки, и это, скорей, забавляет теперь, чем тревожит. "Капитанская дочка", "Обломов", "Доктор Живаго" наводят на долгую мысль, что писание русских романов - вещь таки чистоплотная и справедливая, а проблема Бога живаго в исполнении Толстоевского - занятье для меломанов. В последнее время вокруг чересчур суетятся евреи, опять пытаясь выдать свою биографию за судьбу страны, которая их не любит (и это обидно), однако - греет, пока они заняты тем, что сами себе равны. Вороны часто падают с неба на землю, и почти никогда - обратно. Слева - восход, справа - закат, посредине - полдень. Любовь ко всему - в наличие, а просто любовь отсутствует многократно, поэтому часто наступает <нельзя напечатать> полный... Многие захотели не просто денег, а денег много, даже нищие, что особенно не умиляет, но восхищает... Путь - это желание двигаться. Желанье прийти - это дорога (первый по-прежнему невероятен, а вторая - прельщает). Очень много красивых женщин среди двадцатилетних, тридцатилетних и сорокалетних. С каждой из них неплохо бы съездить, к примеру, ну скажем, в Умань... Главная особенность дождей, особенно летних, в том, что я на данный момент никак её не могу придумать... Если ты видел, как на ресницах и сильных бровях улетают жёны, не на юга, но клином и с монотонной песней... Впрочем, оставим данной пассаж незавершённым, чтобы неинтересное стало чуточку интересней. Стрекоза напоминает, что когда-то не было стрекозы, и ценность этого в том, что не требуется никаких тому объяснений, в отличьи от утверждения, что тютчевские стихи на счёт любимой грозы - жеманные, велеречивые и лживые без стеснений. Я не имею притензий ко всем, кто не имеет претензий ко всем. А к тем, кто имеет претензии, я тоже их не имею. Конец ХХ века, 7 июля, 7 утра, и я замолкаю, потому что немею... Однако юзом дописывается строфа, теперь уж последняя (и это точно)... До-ре-ми-фа... соль отсутствует, значит музыка опреснена (читай - водосточна). * * * Нелюди, рыбы, травы и цветы переполняют чашу первой жизни, дебержеракствуют лощёные кроты и драки затевают тоже из ни- чего. И, встав на цыпочки свои по-воробьиному, к примеру, по-вороньи, худые птицы в собственной крови вращаются, как цвет камней в короне. Цветы сквозь воду продевают жест, развоплощённый в нитевидный запах. Один как перст на небе виден перст, незримо указующий на запад и на восток. Латают дерева свои татуированные кожи, а если произносятся слова, то этого, конечно, быть не может. Нелюди ползают и трогают себе вполне подобных или неподобных, не различая в эдакой гурьбе удобных для еды и неудобных. Инакая, чем пчёлы, мошкара тупые сабельки чехлит в чужое тело делая негромкое "ура", от жажды погибает то и дело. Вокруг касанье, запахи и взгляд, навряд принадлежащий зоне зренья: глаза повсюду пристально глядят, слоёными зрачками ослепленья. О свист листвы, расплющенный на шум, на дырки в воздухе для прохожденья шума, на сферы, не пригодные для дум стрекоз, висящих в роли тугодума. Влажнеют камни, стелится песок, прозрачный лоб вот-вот наморщат воды, лишь только ветер прислонит висок к слюне долгоиграющей природы. О маловероятный человек, всё валится к тебе в твои объятья, покуда соль стекает из-под век, кристаллизуясь медленно в проклятье. * * * Наливай поскорее вино в понедельник бутыли. А "Обломов" в закладках пускай полежит под подушкой, о, мы любим его и ничуть про него не забыли, не забыли Андрейку-сынка и Агашу-подружку. Книги падают вниз корешками, трещат переплёты, шелушатся страницы и делают шелест осенний, и слова понимаются слёту, вот именно: слёту, потому что они изначально имеют прощенье. На песчаном своём языке и при помощи трещин разговаривать вышла на землю безгубая глина, а завещанный рай потому никому не завещан, что невинная жизнь никогда не бывает невинна. Кто пыльца и орех, и яйца известковая кожа? Кто кустарник, а кто, покажи, не кустарник, а травы? Кто появится раньше себя, кто появится позже не будучи правым, окажется всё-таки правым? Это мягкие птицы, летящие в мягком просторе, это сосен стволы, это воздух закручен в рулоны, это в месте, где умерло море, валяется море, это климат зубрят и цитируют антициклоны, это я, но не весь, а с макушкой, бровями и взглядом, и закат, и его завершенье, и тени восхода, и любая звезда, что дрожит недостаточно рядом, и погоды печали, любови и страха погода?.. Хорошо умирающий дождь, или снег с воробьями хорошо умирающий в марте, а после в апреле, не научат людей хорошо умирать... Между нами, люди именно этого больше всего бы хотели... * * * Сны, висящие непосредственно над землёй, пожираются нами при помощи ложки прозрачной, уплотнённое время, стоящее между зарёй и восходом, которое нравится новобрачным, пуленепробиваемо. Дождь, начиная с шести, к девяти окончательно выглядит страшной водою, протекающей в сторону слова "прости", заслонённого полуполярной звездою. Изгибаясь в земле, червяки изгибают её, и она по ночам не червива, а волнообразна - так, наверное, мумия, обожравшаяся мумиё, оживает частями, что само по себе - безобразно. Сытый воздух стоит, не давая себя подышать. Вот старуха хотела скончаться, но просуетилась. Что родился ребенок - вторично. Первично, что мать появилась, пока пуповина рвалась и светилась. Жизнь пытается жить, но её разрывает судьба. Муравьи охраняют детей. А, пока в колыбелях те орут, к ним почти наклонилась не то чтоб вода, но какая-то влага. В своих бесконечных постелях спят отцы. Тугоухие змеи ползут по траве. Арифметика пыли равняется запаху рощи. Мне становится страшно и, стало быть, весело мне, потому что так - проще. Слева утро шумит, начиная своё молоко, Справа - трудно сказать, но, наверное, светятся мухи. Начинается всё, что даётся на свете легко, - начинаются муки... ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР Смотри, он воплощается, смотри: зелёным, красным, голубым и разным, небесное твердеет изнутри слоями, а некуполообразно. Стоят деревья, думают кусты, шипит трава на змей, ползущих между, вода, скрывая тело пустоты, натягивает влажную одежду. Вот умирает женщина, секрет её исчезновенья - это милость (и только паутина - трафарет её морщин - за ветку зацепилась), по следу суетливой мошкары она течёт, разъятая на части, в свободное мучение травы от гнёта человеческого счастья. Нет памяти вокруг, и это - рай, природа непрочна, ежесекундна, и ей, переливаясь через край, саму себя запомнить очень трудно. Ошеломлённая своей ненаготой под плёнкой человеческого взгляда, она в слюне, она слюна, слюной меня с тобой она помазать рада. Я где-то здесь, я кто-то. Кто-то-я любуется началом этой смерти, пока ещё нетвёрдая земля не обрела повадки сильной тверди. Зелёное запачкало траву, а синее не пачкает, а плачет. Всё умирает только наяву, но этот мир не явной явью начат. Всё умирает и живёт, живёт, живёт и наклоняется то вправо, где плавно непрозрачное плывёт, то влево, где оно плывёт неплавно... * * * В прошлом стоит тишина, птицы сухие висят, второстепенный мороз тоже прозрачен и сух, кошка бежит по двору: видимо, ищет котят, в небе плывёт седина, опережая старух. То, что случилось со мной, не начиналось со мной. Птицы сухие висят. В прошлом стоит тишина. А между ними - вода, или зовётся водой что между ними горит или горело всегда. Ты почему умирал, чтобы родиться зачем? Мать не любима тобой - снова опять почему? Пела она по ночам: "Я тебя, сыночка, съем..."? Бойся ночных матерей, долго поющих во тьму. Чудо разъято на чу! на указание: до ночи успеешь уйти в сторону той стороны. Птицы сухие горят, падая прямо в гнездо, где притаились птенцы южно-уральской шпаны. Трое идут по шоссе в облаке страха и сна, плачут, ругаются, пьют - трое идут по шоссе (это смешно, но по ним осенью плачет весна), - выживут, если дойдут, только, конечно, не все. Ну, намекай на любовь, не поднимая лица, что ты молчишь, как варнак, ну, намекай. А пока ты незначительно жив - лучше и не отрицай... Не почему, а зачем в небо вползает река. ДЕВУШКА В ЛЕСУ (стихи для Анны) Смотри, дружок, скорей смотри сюда: жизнь - это ласка, т.е. не борьба, а прижимание детей, травы и кошек, и девушек то к шее, то к плечу... Лечись, дружок, покуда я лечу как насекомый ангел летних мошек. О, выпуклые клубни облаков почти напоминают локти бога, который только-только был таков у тех стогов и вновь стоит у стога. Висит слюна ветров. Не запотеть стеклу небес, прозрачное - прозрачно. Вовсю летит желание лететь по синеве в прохладе новобрачной. Вот девушка, она больна собой, её мутит от девства. Между прочим, она перековеркана водой (читай: отражена не очень точно). Покрыты щеки жёлтым и другим (ещё не жёлтым), в волосах - волокна стеклянной паутины; поглядим, как выпукло лицо её намокло. Подушечки ленивых пальцев - глянь, измазаны зелёнкой гусенuцы, но эта не какая-нибудь дрянь, а жидкость сна, что насекомым сниться. Она сидит на маленьком холме, желая кушать завтрак свой нехитрый, его перечисленье в радость мне: пушистый персик, никогда не бритый, большого хлеба пористый кусок, яйцо, чей кальций мал для небосвода (но в самый раз яйцу) и не брусок - брусочек масла немужского рода, и муравьи (она проглотит двух)... Округа покрывается движеньем, как плёнкой - глаз, как глухотою - слух, как зеркало покрыто отраженьем. (Пока ты жив, всё умирает, но, пока ты мёртв, всё тоже умирает, но смерти нет, и нет давным-давно, хотя об этом люди мало знают, поскольку смерть на первый взгляд верна, а на второй - смешна и суетлива, на третий - бескорыстна и странна, на пятый - беспощадна и ленива, но на шестой - она идёт на нет, а слова "нет" в природе не бывает: за ним темнеет непонятный свет, который темнотой себя скрывает. И это непонятно, но легко но жидко, но солёно и прекрасно. Прекрасное на самом деле то, что в красоте не уместилось. Ясно?) Летают птицы об одном крыле, и синий воздух их не понимает, мир нарисован на его стекле, и в девушке частями исчезает. Она не говорлива, но скромна, она любвеобильна, но не очень, она сегодня именно она и ею будет до начала ночи. И то, что вместо сердца у неё на самом деле - золотой котёнок, что глазками, как точками на Ё, таращится, испуганный, спросонок - пускай, пускай; вокруг него - вода испачканной самой собою крови... Природа, проползая в никуда, не шyмы издаёт, а шорох боли. И девушка волнистая, как путь небритого, как персик, шелкопряда, легла вокруг природы отдохнуть, ну, не вокруг (хотя вокруг!), а рядом. Потом наступит древнее потом, и девушка, не ябеда, не злюка, сойдя с холма, исчезнет за холмом, неся в руках пучок лесного лука. И видя, как мелькают у земли, её уже натоптанные пятки, исчезнет лес и загудят шмели и тоже растворятся без оглядки. Младенцы, что родятся в этот миг, (из них погибнет более двух трети) не крик исторгнут, исторгая крик, а клич сраженья, обращённый к смерти. И не узнав, кто им на свете мать (но вы-то догадались?), по приказу они уйдут красиво умирать и не умрут, по крайней мере сразу... * * * Я не знаю, считаешь ли ты, но в двенадцатый раз ты сегодня был близок с женой незнакомого мужа, и покуда запаянный в лампочку свет не погас, между вами висела стыда вертикальная лужа. Позже твой необученный этому ласковый рот изобрёл поцелуй под названием "лунные слюни", и пока он тобою играл (а не наоборот), ты не офевралел, но почти что застынул в июне. Знал ли ты, что в тебе происходит солёная кровь, что она выкипает наружу смешно и красиво, что ближайшее чудо твоё - неземная любовь, несмотря на медузу прозрачного презерватива? Ты зачем умирал, если выжить собрался опять, почему не боялся лежать голышом на постели, ведь вампирша, которой об этом не следует знать, таковою была, как бы этого вы не хотели? Ты лизал её веки и брови, не губы и не шею с шёлковой жилой, не руки, не твердые плечи, а ресницы и выпуклый лоб, и потом в тишине к ней вернулся не дар, а, скорее, проклятие речи. Ваши дети, которых и быть никогда не могло, тем не менее были четыре мгновения, значит ты не мог не услышать, пока их бессмертье несло, что они не кричат, а по-девичьи весело плачут. Гладко выбритый шум, назывался потом тишина, на которой щетина колючего шума, играя, прорастала опять и царапала створки окна, и скрипело стекло, непристойное напоминая. Пыль и мусор, и мухи, снимаясь с насиженных мест, недовольные вами, озвучили фразу ночную: "Умирание - мультимедийный, компьютерный жест" (впрочем, судя по страху, его производят вручную). Между вдохом и выдохом воздух не нужен. Когда между жизнью и смертью ты станешь, как воздух, не нужен, через тело твоё потечёт негустая вода, но по звуку её ты не будешь уже обнаружен... * * * Пока упругие супруги в постели промышляют дочь, свои круги сужая в круги, над ними коченеет ночь. Пока шипит слюна зачатья, себя запоминая впрок, сухая изморось проклятья покрыла спальни потолок. Ужели всё переносимо, покуда, путая следы, природа подменяет сына на дочку посреди беды. Наплыв воды внутриутробной сулит любые имена, пока то быстро, то подробно пружинит сильная слюна... В необнаруженном свеченье зачатье движется к концу, пока сквозь дебри наслажденья вприсядку смерть бежит к отцу, пока ещё не мать, однако готовая её сыграть, лежит в ужасной луже страха жена, которая не мать... Когда бы взгляд её на волю, как молоко, успел сбежать, он стал бы каменною солью, где спряталась другая мать... Пока разглядывает небо большое барахло земли, что откупается не хлебом, а тем, что в хлебе не смогли мы распознать... Пока супруги толчками делают любовь, пока скорей туги, чем туги объятия, покуда кровь не стала твёрдой и покуда боль не белеет, а болит, в ушко иглы верней верблюда дитя без умысла скользит... За ним, по водам материнским не вереницей лебедей, плывут, успев не опериться, ресницы умерших людей. Они потом растут из мокрых, не очень твёрдых детских спин и каждый из живущих мог их видать и видел не один, конечно, раз... Супруги встали и спать упали и, пока их сны до дыр не залистали, им спальней были облака, откуда пишут не в конверте, а желтой кровью на золе: "Смерть победит, когда бессмертье нас насмерть пригвоздит к земле..." * * * Желание быть женщиной меня перемещает в сторону огня, на кромку исполнительного неба. Газообразна ангельская кровь, не испаряя первую любовь, она числом равна началу хлеба. Когда я женщина, я помогаю быть самой себе и начинаю плыть, а маленький, загадочный мужчина сидит в углу троянского коня, изображая жестами меня, и плавится в паху его причина. В зелёном проектируя траву, земля волнообразна наяву, крестообразна ночью в чёрно-белом, женоподобна в утренней заре, она мужчину слышит, на траве лежащего не мужеством, а телом. Жестока женщина. Мужчина - идиот. Природа, ими открывая рот, впервые говорит, а не глотает сама себя. Из бересты лица я вырезаю для себя отца, который возле матери растает. Не ты идёшь, по городу идёт твоя походка. Выпуклый живот околоплодной соблазнён водою. Не материнство женщине к лицу: ведь тайный знак стремления к венцу - венчанье девы с будущей вдовою. Надев свою разглаженную грудь, и накопив в паху пустую ртуть, мужчина отправляется на поиск, но Анна, онанируя в ночи на пламя угасающей свечи, не под него ложится, а под поезд. Когда я женщина, я трогаю детей и узнаю, что женственность, скорей, мужчины свойство, т.е. принадлежность, покудова не ясная для всех... кому мне объяснить, что страшный грех её транжирить на слепую нежность. О женщина, кромешная руда рождения (вначале в никуда, потом в себя, потом в гнилую глину, пока густая пена молока изнанкой, пузырящейся слегка, становится моим глотком недлинным). Отравленный причиной красоты и красотой, в потоках пустоты я двигаюсь по граням истерии, а женщина, волшебная, как смерть, мужскую жидкость превращает в твердь, включая целку римлянки Марии. (Младенчества любвеобильный ад стекает в старость. Двери в этот сад прозрачны для прозрачных, для меня же: из пластилина и замок, и ключ, а тела нерасплавленный сургуч расплавится и под дверями ляжет.) Родившись мокрой женщиной, живу сухим мужчиной - тайна наяву всегда глумленью над собою кратна - родившись женщиной, прожив мужчиной, я исчезну ангелом за плёнку бытия - попробуй убедить меня в обратном. "Бессмертье человека смертно", - здесь какая-то подначка слева есть, и я не знаю чем она чревата... Забыв про слюни Павловских собак, я на земле оставлю женский знак, который не имеет адресата... * * * Смотри, дружок, скорей смотри сюда: жизнь - это ласка, т.е. не борьба, а прижимание детей, травы, и кошек, и девушек то к шее, то к плечу... Лечись, дружок, покуда я лучу, как насекомый ангел летних мошек. Книга стихов "РЕСНИЦЫ" (1995-1997) Издание фонда "Галерея" Челябинск, 1997