Стихотворения из сборников:
НАБРОСОК ДЕКОРАЦИИ
Денису
Цветок гвоздики — воплощенный крик
фанатика — застыл в хрустальной вазе.
Тетради, авторучка, стопка книг,
резистор «Шарпа», сдвинутый по фазе.
С ТВ, передающего финал,
в окошко на изменчивое лето
глазеет эротический журнал,
заложенный тростинкою «жиллета».
Здесь желтые стенные стеллажи
развешаны по плану Бруннелески
и Корбюзье. В желудках голланд джин
здесь смешивают с пойлом жигулевским.
Дым сигарет, нависший над столом,
сплетая кольца в виде позументов,
настолько густ, что вместе с топором
удержит гроздь слесарных инструментов.
Здесь плитка (чтобы ужин согревать)—
зимою накаляет атмосферу.
Здесь до того широкая кровать,
что не могла и сниться пионеру.
Два ветхих кресла в пятнах и в пыли
стоят, как соломоновы палатки.
По вечерам у скошенной двери
теснится обувь в шахматном порядке.
Здесь, дополняя общий колорит,
блестит из-под вина пустая тара,
что твой Клондайк. На гвоздике висит
беременная звуками гитара,
к которой, как завзятый акушер,
подходит временами пьяный автор
и, словно скальпель, запускает в щель
свой обоюдоострый медиатор.
Здесь три медведя, сидя на бревне,
соседствуют с изображеньем Стинга.
И в зеркале овальном на стене
порою отражается блондинка,
когда она — в желанье превозмочь
тоску свою печальными стихами —
приходит, чтоб остаться на всю ночь,
наполнив сумрак сладкими духами.
Под вечер, путь держа в родной бедлам,
пройди сквозь тополей архитектуру
(бульваром то есть), с горем пополам
ступенек одолей клавиатуру.
Войди, как в храм Эфеса Герострат,
и заключи при помощи эскорта
из темных штор и лампочки в сто ватт
все мирозданье в рамки натюрморта.
1994
МОНОЛОГ В ПОТОЛОК
И жил так точно, как писал…
Ни хорошо, ни худо.
К. Батюшков
Я не топлю печаль в вине,
в стакане пресно.
Мой дом — бардак. Природа мне
не интересна.
Я утром посмотрел кино,
помыл посуду.
Я очень скучный малый, но
поскольку всюду —
куда ни плюнь — суровый рок
и неизбежность,
я совершаю кувырок
из желчи в нежность.
Мой вечер плавен, как рапид.
Мой дом сакрален.
Мой пол не просто так скрипит,
он музыкален.
Мне нужен чей-нибудь совет,
мне надо друга.
Но на паркет ложится свет
подобьем круга.
И я один, как черт в кругу,
как жук на скрипке.
Печальный факт, но не могу
сдержать улыбки.
Мне вход в анналы запрещен,
я дик и злобен.
Коль не писать, на что еще
я здесь способен?
Вкруг бедер обернув строку,
брожу по миру.
Я очень многое могу,
но выбрал лиру.
Так. Мне покой не по нутру,
прилажен пояс к
сухому, крепкому бедру,
и начат поиск.
И мыслью прорастает грех
из интереса.
И строчки дыбятся, как мех
на шкуре беса.
Возможно, лира не про нас
(я листик банный),
что я пробрался на Парнас,
как гость незваный.
И здесь пою, хоть выноси
святых. Пусть так, но
молчанье — это минус, и
уйти — бестактно.
Я выжимаю сладкий сок
из горьких буден.
В душе я дико одинок
и многолюден.
Для жизни выпал сложный век.
В печальном месте.
Замешан в мире человек,
как хрящик в тесте.
И как бы жизнь передо мной
не гарцевала,
в моих извилинах сплошной
Лоренцо Валла.
Возможно, труд мой — только блуд,
я сам — увечье.
Но Бога в жизни выдают
противоречья.
Не получается клише
без опечаток.
И мира копия в душе,
как отпечаток
от одеяла на скуле.
И путь к Голгофе
лежит чрез дом, где на столе
дымится кофе.
1995
ЕВРЕЙСКАЯ МЕЛОДИЯ
Пусть равви, раскрыв золотой Таннах,
подрежет мне стержень — я не обижусь.
Три дня, как монах, в четырех стенах
бледнею, хирею, ни с кем не вижусь.
Вертеп — то, что надо; жаль, нету прачки.
На стуле пылится предметов свалка:
цыганка с платочком на черной пачке
«Житана» и красная зажигалка
с чеканной строкою; часы, как фига
Сатурна, какую не взять руками.
Еще в переплете большая книга
с чужими и пошлыми стихами.
Под стулом паук, насекомых враг,
вытягивает из добычи жилы.
При виде чего тараканы, как
объятые паникой пассажиры
по доскам «Титаника», вкривь и вкось
снуют по столу среди луж и сора.
И силится стол провалиться сквозь
паркет от бессилия и позора.
В дыму сигареты, как под вуалью,
над глазом окна нависая бровью,
пытаюсь заполнить листы печалью.
(Хоть вовсе не пахнет здесь любовью.)
Не стало азарта. И денег мало.
Шкаф мрачен, хоть в недрах его незримых
есть сало, но — фи! — для желудка сало,
как сальная шутка для душ ранимых.
Сознанье заводится с пол-оборота
на злые слова, избежав укора.
Так плохо, что съел бы сейчас кого-то.
Смотрю на будильник: семь сорок. Скоро
откроются двери, впорхнет рагу
под соком и примется охать, ахать.
Брюнетка. Терпеть ее не могу.
Но деньги заплачены — надо трахать.
Воскликнет: «Какой у тебя бардак!»
Накрашенный глаз пробежит по блюдам
с бычками и пеплом: «Не дом — кабак!
Зверинец! И ты в нем сидишь верблюдом».
Пусть так, Пасифая. Потушим свет.
Я высушен страстью животных вьючных.
И чешутся руки, не руки, нет —
а пара похабных и цепких крючьев.
Я дал все, что было — полста гринов.
Но личико стоит такого прайса.
Скрип двери, приветствие, пара слов
о жизни. «Соскучился?» «Раздевайся».
И милая дева затеет возню,
давая понять, что грядут стенанья.
(В такие часы для мужчины ню —
единственно важный объект вниманья.)
Сняв кофточку, освободит свои
две белых ладьи, отшвырнет чулочки,
возляжет, раздвинет копыта и…
Но, кажется, здесь я дошел до точки.
Как в скареда замке старик эконом,
я взвесил слова и забыл проклятья.
Я миррой запасся (как пел Соломон),
но время пришло отклонить объятья.
В десятках ночей прошуршав одеялом
и сильно привыкнув к таким шарадам,
я отдал тебе половину, дьявол!
Но Бог ведь, наверное, тоже рядом.
Я дунул на лампу — и свет погас.
В сознанье сомнения — ни на волос.
Со мною Господь говорил сейчас,
я слышал его хрипловатый голос:
«Запри на замок свою дверь, не то
не сдюжить тебе полового зуда.
А лучше обуйся, накинь пальто,
возьми сигареты и — ПРОЧЬ ОТСЮДА!
1995
ПОРТРЕТ СОЛЕРА
Чуб упрямый откинут назад.
В бледных пальцах зажатая трубка
чуть дымится. Рассеянный взгляд
предвещает расстройство рассудка,
одиночество, скуку и плен
щербиною забрызганных стен.
Худощав, полстолетья небрит,
с желтой масляной краскою в поте,
хрупче мрамора и пирамид,
но зато долговечнее плоти,
он портрет. И ему до конца
не сменить выраженья лица.
Не поспать, не сходить в ресторан,
не напиться, не броситься в Сену.
Когда люди спешат по домам
в пять часов, отпахав свою смену,
он не может вскочить и уйти.
Никогда. Даже после шести.
Как бы, верность здоровью храня,
не берег свою бренную тушу,
смерть приходит. И просто мазня
не спасла бы ни тело, ни душу.
Но портрет, разложенью назло,
сделал мастер... Ему повезло.
В наше время и формы не те,
и материя как бы... зависла.
А зависла она в пустоте.
То есть в полном отсутствии смысла.
Пустота — это небытиё.
Став холстом, он ушёл от неё.
Жаль, что губы разверзнуть нельзя.
Оживи же трахеи и связки,
он с улыбкой сказал бы: «Друзья,
может, все эти кисти и краски
не значительней жизни лица,
но творение — круче творца».
1995
ПАСТОРАЛЬ
Здесь плавно оторвавшись от земли,
беспечны, как режим автопилота,
вычерчивают в небе журавли
адажио осеннего полета.
Здесь, извиваясь меж холмов и сел,
река подобна серебристой ленте
с пуанта Анны П. Здесь сам Эол
лабает джаз на струнном инструменте.
И бриз разносит звук приятный всем
от побережья до раскрытых окон.
И здесь не задыхается совсем
волной на берег выброшенный окунь.
Здесь среди ночи не исторгнет хрип
взрывной волной застигнутый спросонок
испуг. А если ты увидишь гриб,
то это будет груздь или масленок.
Не сменит Ипполита пояс свой
на кобуру, поскольку всюду — «наши».
И стоит захотеть, как сам собой
струится сок в подставленные чаши
по белой бересте.
Сложив свой зонт,
и им раздвинув гроздья винограда,
как в зеркало, глядится в горизонт
лохматый Робинзон с улыбкой Блада.
Он достает трубу, и там, в дали,
вздохнув, он зрит, как с волн сдирает глянец
большой фрегат, и капитан-испанец,
как де ла Крус, но с профилем Дали,
на языке гитары говорит
о том, что пахнет лавр и грудь смятенна…
Здесь хороводы стройных аонид
проносятся в туниках от Кардена.
С зажженною свечой при свете дня
здесь Диоген встречает человека
бутылкою шипучего вина.
И склон танцует под ногами грека.
Здесь в местной ресторации, задрав
на темный стол обшарпанные боты,
в дыму сигары гражданин Минздрав
рассказывает «Бонду» анекдоты.
И смех того буквально валит с ног.
Потом звенит на женской половине
дворца, где сероглазый пастушок
дает уроки ветреной Мальвине.
Здесь субмарина желтая средь нимф
ныряет, как огромная гитара.
И вместо перископа черный гриф
взмывает, как бутыль над стойкой бара,
над неприлично синей гладью вод.
Из кошелька летит в панаму крона —
и белозубый негр, вставив в рот
улитку золотого саксофона,
из крепких легких выдувает блюз.
Над ним вода расходится кругами,
и матовые скопища медуз
присосок розоватыми губами
целуют барж дощатые бока;
а с илистого дна, как сонмы глюков,
взмывают световые облака
сбивающихся в стайки ноктилюков.
Здесь, лишь зарей осветится восток,
падет тумана влажная завеса,
и косточки погреть на солнцепек
выходит лось из сумрачного леса.
Шуршит трава. Порою хрустнет сук,
да щелкнет шишкой белка-недотрога.
И дождь бежит, как пот с усталых рук
огромного улыбчивого Бога.
1996
ЗАЗЕРКАЛЬЕ
Там, где суровый океан
на берег сыплет клочья пены,
вдали от прочих чудных стран
лежит земля. Аборигены
там по утрам едят шпинат
и фаршированные яйца
миссионеров. Где фасад
у здания — у зазеркальца
имеет место быть хайло.
Там после стопки алкоголя
звучит примерно как «яло»,
то, что по-русски значит «Оля».
Там смотрит зайцем местный лев,
и кот купается в кумысе.
Там среди пьяных королев
так скучно девочке Алисе.
Динь-дон, динь-дон, культура там
синоним слову «одичанье».
С эстрады грозный Мандельштам
басит простое как мычанье.
Потом еще десяток строк
про то, как — увлеченный дракой —
поручик П., лишившись ног,
мгновенно сделался собакой.
Там, в телевизор вперив взгляд,
Обломов брезгует диваном.
Там по весне вишневый сад
кислотным выеден туманом.
И лауреат-поэт плюет,
прикладываясь к сигарете,
с метафизических высот
на то, что делаете в свете.
В тавернах девственницы там
от водки выпитой икают.
Там, говоря «шерше ля фам»,
с улыбкой скотской намекают
на неприличную болезнь,
название которой — насморк.
Там с языка слетает песнь
и поражает барда насмерть.
Там изменяют русла рек.
Препроводив в миры иные,
тьму неудачливых коллег
за пядь под солнцем, в выходные
там продолжают жрать и пить,
вести баталии и споры,
чтобы в понедельник разделить
судьбу Содома и Гоморры.
1996
# # #
Цепочка синих гор. Внизу — страна.
Увы, воображению двуногих
претит вариативность, и она
не слишком отличается от многих.
Там, как везде, за стариков в ответе
сыны, и — благодарные приливу —
шумят моря; у матерей есть дети,
и улицы уходят в перспективу.
Но паровозам не хватает тяги,
и в будний день, чуть свет спеша от хаты,
бог весть зачем сжимают работяги
в мозолистых ладонях автоматы.
Там башни, как зубцы эрзац-короны.
И, судя по газетам, все а ажуре.
Но черные гнездятся микрофоны,
как бигуди, у лампы в абажуре.
Мелькают голозадые амуры
на зданиях с прилежностью статистов.
Там чердаки покинули Тимуры
и в буржуазных выросли министров.
Там нецензурных слов, что крошек в хлебе.
И кровь скопца несет морская пена.
Там открываешь рот сказать о небе,
а с губ летит скабрезная «ебена».
Там в теплый майский праздник ветераны
имеют долю гитлера-капута.
И деловые люди вечерами
спешат припасть к бутылке «Абсолюта».
Там после смены за стаканом водки
пытается забыть свое увечье
Петров. И слово просится из глотки —
сказать ему — простое, человечье.
Мрачнее и суровей год от года
там жизнь, и глубже черные сомненья.
Там правит бал абсурд, там от народа
в консервных банках прячутся соленья.
И кажется — не хватит больше сил,
пустой карман тоскует по монете.
Но выспался, проснувшись — закурил,
и как-то сразу легче жить на свете.
Там пИнгвин нежит тело среди скал,
и черное ружье дает осечку.
Там, поднимая матовый бокал,
в котором кувыркается колечко,
за счастье и удачу пьют до дна.
Там утро красит пурпуровым светом
фасад кремля. И ночь, как ни темна,
а все-таки сменяется рассветом.
1996
ПЕЙРИФОЙ - ПЕРСЕФОНЕ
Крикнув «майна» Танатосу, в те края,
где вовек не услышишь «виры»,
с громкой песней спускался Орфей, но я
как-нибудь обойдусь без лиры.
Стерву, дикую кошку в тебе любя,
в сантименты и плач не веря,
я, мужчина, я, воин, возьму тебя,
как берут на охоте зверя.
Рано утром, когда, как на гроб — венки,
на деревья ложится иней,
сквозь кордоны и дьявольские полки
прорублюсь, уведу — рабыней.
Потому что мой щит — хоть и мят в веках —
спаян сталью мужского нрава,
потому что мой меч не дрожит в руках
и дает мне на это право.
Я — рубака, у сердца — зигзаг рубца.
И побед не вместить в бумагу.
Но прикажешь — приду и, покорней пса,
у ступней твоих смирно лягу.
Мало? — чёрные шоры прижми к глазам,
потный лоб мой упри о плаху, —
и, чтоб было удобней рубить, я сам
с плеч сутулых спущу рубаху.
май 1995
ГАММЫ
*
Ветрено. Пляж безнадежно пуст.
В море, не зная брода,
некому лечь на высокий бюст
выцветших волн. Природа,
сняв сарафан, примеряет фрак,
мрак и приставку «некро».
Ломкие ветви акаций, как
черные пальцы негра,
делают вялому дню массаж.
Жар переходит в стужу.
Лето закончилось. Мир — пейзаж,
вывалившийся наружу.
*
На теплоходах ревут басы
скоро придет расплата.
Черные стрелки слетают с
круглого циферблата.
Можно благих, как Малевич К.,
чувств не питая к кругу,
жить, но эмоции червяка,
друг, безразличны плугу.
Век проживя человеком, вдруг
падаешь в плюш дивана
вещью, как кисть из дрожащих рук
старого Тициана
в банку с белилами. Может жисть
выложить розных, разных
тьму композиций. Но смерть — на кисть
кистью — крестообразно…
*
Утро. За тонкой стеной сосед
хриплый включил приемник.
Влажный, как устрица, вполз рассвет
брюхом на подоконник.
Стынет окно. Во дворе мужик
листья сметает в кучу.
Ветер, в щепотку персты сложив,
к пристани тянет тучу.
В матовом, сером, как чешуя,
зеркале, что напротив,
бледную копию вижу я
собственной смуглой плоти.
Жесткий по телу рассыпан ворс.
Не голова с ушами
гордо венчает мой хлипкий торс —
хижина с парусами.
Подняты трапы, покинут порт.
В трюме сидит ребенок.
Хлопает флаг и играет Норд
ставнями перепонок.
февраль 1996
ОДИССЕЙ
Кто прозябал во впадинах бездонных,
кто путался в сетях дорог и тропок,
переплывал заливы и затоны
и сильно поседел от нервотрепок,
кто развивал несчастия как тему,
чтобы потом, эстетов теша стадо,
плешивый эпик втиснул их в поэму,
меня поймет. А больше мне не надо.
Пусть в свой учебник впишет Каллиопа
все это как сюжет для стольных здравиц.
«Он был в Аду! Он победил циклопа!
Да что циклоп — ушел от двух красавиц!»
Семнадцать лет сражений, блуда, бреда.
Над головой не гений — ворон вьется.
Напрасно я послушал Паламеда.
Но кто же знал, что все так обернется?
Не знали люди, боги — не сказали.
(К последним я претензий не имею.)
К чертям вопросы! Выйду на вокзале,
найду почтамт и позвоню Эвмею.
Будь трижды бог, но с воплем «не завишу!»
не позабудешь дом, как ни старайся.
Вот наберу пять цифер и услышу:
«Ты нужен здесь, скорее возвращайся.
Омой стопы от многолетней пыли.
Сын без отца? Но в том твоя вина ли?
Чего ж ты плачешь? Боги позабыли?
Зато родные люди вспоминали!»
Я уезжал весною, нынче — осень.
Одним воспоминаньем память грею…
Скажите Пенелопе: завтра… в восемь…
Пусть приготовит ложе Одиссею.
март 1995
МЕЛОДИЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ
Мне не о чем грустить, все шито-крыто,
и жизнь моя размеренна, как повесть.
Я как Иона здесь, хоть не рычит, а
стучит колесами огромный поезд.
Я стал суров, мне нынче не до шуток,
к родным местам ведёт меня дорожка.
И вот уже почти что двое суток
под стук колёс таращусь я в окошко.
Гляжу на мир, как снайпер из укрытья,
и разрешаю в мыслях теорему,
что дома первым делом брошу пить я
и напишу прекрасную поэму.
Как мотылек, порхает занавеска
с клеймом «Алтай», которой нету краше.
Суровый врач сказал мне очень веско,
что отдых мне необходим, что «ваши
нервишки в состоянии негодном».
И вот теперь поэт и обыватель
стоит, как урна, в тамбуре холодном,
где никому не скажешь: «Эй, приятель!»
А скажешь — ни ответа, ни «Привета».
Все тихо, лишь вода бурлит в сортире,
да теплится бычок в губах поэта,
немотствующих в этом грустном мире.
Я помню о столице чудо-бредни,
и как потом с бесстрастием верблюда
купил билет и, как Улисс последний,
бельишко прихватив, свалил отсюда.
Я вспоминаю ночь, когда прощались,
и как потом колеса били presto,
давлю бычок ногой и возвращаюсь
в слезах на пятьдесят второе место.
Торчу в вагоне, как брильянт в компосте,
как сарацин в обозе тамплиеров.
Здесь великан грустит о малом росте,
и время тяготит пенсионеров.
Мне по карману только эти сани.
Я не давлюсь икрой в купейном лоске.
Я завтракал хот-догами в Казани,
а пиво пил под вечер в снежном Омске.
Проносятся холмы и перелески.
В натопленном вагоне пахнет Крымом.
И речек очертанья слишком резки
для глаз моих, омытых сизым дымом.
Жую лаваш, разглядываю лица.
Богиней в униюбке из лавсана
разносит черный кофе проводница
с великолепным именем Оксана.
Девическую грудь, что темной ночкой
ласкает неизвестный мне счастливчик,
обтягивает тонкая сорочка.
И сквозь нее просвечивает лифчик.
Стихи… они как жизнь, не терпят фальши.
Я б мог с Цирцеей, не боясь накладок,
сравнить цивилизацию, и дальше —
свиней с людьми, но «милые, нельзя так».
Наш мир — корабль. (Прежний образ — лажа.)
И я, торча в нем в качестве балласта,
люблю людей не в виде антуража,
люблю за то, что есть они, и баста.
Пусть гадским километрам нет предела,
но за окошком облака, как горы.
И стук колес стал мягче, и стемнело,
и мелодичней стали разговоры.
«Ты зря так, можно было просто высечь…»
«Взгляни: закатом горизонт распорот…»
«Недавно потеряла двадцать тысяч…»
«Дочь замужем, а сын уехал в город…»
«Но ведь растет народонаселенье,
твои индусы, брат, не замечают?
Вот наши души — новые творенья?
Иль это прежние, дробясь, мельчают?»
Я тоже сам с собой веду беседу,
не чувствуя ни нежности, ни злобы,
о том, что завтра утром я приеду,
приеду, а приехав хорошо бы,
чтобы тоска вконец не одолела,
прийти к друзьям, острить, смотреть им в лица.
И завести подругу, чтоб жалела,
и может быть, потом на ней жениться.
От сих до этих отмахав Расею,
хоть на цитаты был всегда неловок,
теперь могу, подобно Одиссею,
сказать, как я устал от остановок.
Что на последних метрах марафона
рябит в душе от долгих заморочек,
что путь до цели, как стрела Зенона,
в пространстве я выкладывал из точек.
Пространству за окном не видно края.
Уже два дня, торча как на иголках,
мы пьем вино, куражимся, болтаем
и давим храпаря на мягких полках.
Вот так лежим и в ус не дуем, нам де,
как поросятам волк, не страшен Кронос,
мы время убива… Хотя по правде,
не мы его, конечно, а оно нас.
Я вредной Музой съеден с потрохами,
хоть в роли барда многого не стою,
но, как Орфей, неловкими стихами
пытаюсь разобраться с пустотою.
Покуда вою — нежить не достанет,
и с лирою под мышкой мир не тесен.
Возможно, что кому-нибудь да станет
теплее от моих печальных песен.
P.S.
Семнадцать тридцать. Снова остановка.
Глотаю чай, закусываю сыром.
Как ни крути, а поезд есть веревка,
которою нас связывают с миром.
февраль, апрель 1995
СЮЖЕТ ДЛЯ РАССКАЗА
*
Приятно в тёплый день, приняв на грудь грамм двести,
увидеть небеса такой голубизны,
что у отверстых луж глаза на мокром месте,
и окна от весны, как окунь от блесны,
не в силах отвести восторженного взгляда.
Но стадо облаков не замедляет бег.
И в уши лезет снег, и четверть года кряду
затянут льдами пруд, и мерзнет человек.
*
Тиресий, «путь домой» звучит, что теорема.
На розовом снегу ни образов, ни гемм.
И поезд, как стальной потомок Полифема,
вершит обряд тоски над сгорбленным Никем.
Встревожен океан равнины, Норд качает
обрывки парусов, и тяжело грести.
Вздохнув, произношу: «Родная, я скучаю»,
но голос мой звучит, как «Господи, прости!»
*
Лик вьюги то прильнет к окну, то вновь отпрянет,
столь белоснежный, что не поглощает свет
мой чёрный макинтош, и — Господи! — как тянет
вернуться на вокзал и поменять билет.
Застыв под фонарем, не сдерживать рыданья,
в табачный габардин закутать желчь огней,
и, сев в большой вагон, удвоить расстоянье.
Чем дальше от тебя, тем музыка грустней.
февраль 1996
ПАМЯТИ ОТЦА
*
В девятьсот тридцать седьмом он родился,
в декабре, под несчастливой звездой, но
не повесился от горя, не спился
от тоски. И прожил, в общем, достойно.
О, по жизни вечно чем-нибудь руки
мой отец занять спешил. Было это
для него не столько бегством от скуки,
сколько пламенным желанием света.
*
Не любя высокопарных историй,
почитал отец баян выше лиры.
Ближе к лету наезжал в санаторий
и оттуда привозил сувениры
или яблоки. Сократа навроде
растекался батя мыслью по древу.
И хотя был очень худ по природе,
относился с уважением к чреву.
*
Это значит был он брат Гераклиту.
Категории лепил из тумана.
И, зеленую прикончив поллитру,
делал копии с Венер Тициана,
расчертив холсты на клеточки. Впрочем,
он и сам творил отчасти. И даже
малевал немного маслом (короче,
брат мой Игорь видел эти пейзажи).
*
В выходной, к теплу весьма расположен,
на щите, бросая в печь по брикету,
пек картошку. Словно шпагу из ножен,
из-за уха доставал сигарету
и садился ладить тумбочку или
вырезал замысловатую раму.
Помогал друзьям и всем, кто просили,
пил чифирь и ревновал мою маму.
Был решителен. Случалось — смущался.
Слыл умельцем (особливо тверёзым).
Не писал он — до стихов не поднялся,
но зато не опустился до прозы.
*
Любознательнее Брема раз во сто,
мастерил отец мой кенарам клетки.
Плюс аквариум для вуалехвостов.
И хотя имел лицо чудной лепки —
обаятелен, но принципиален
(проживи подольше — стал бы примером),
по утрам не выбирался из спален.
Рос от слесаря — и стал инженером.
*
Помню: хищным и изящным наречьем
поэтической строки, без промашек,
как игла над белоснежным предплечьем,
над бумагой зависал карандашик.
До рассвета шелестел плотный ватман
с чертежами. И, сродни двум Сахарам,
раскалялась так настольная лампа,
что рейсфедер покрывался загаром.
*
За окошком город ополоумел
от заката; и, как вскрытые вены,
протянулись облака… Отец мой умер.
Жизнь — театр. Люди сходят со сцены.
Тонут в море, пьют цикуту из чаши.
А иных на полдороге к портфелю
губят алчность и жестокость, но чаще
неумеренность. Сгорев за неделю
*
в сорок лет, забивши легкие сором,
через сорок дней он тетке явился
(все другие спали), горестным взором
нас обвел и молча в рай удалился.
На поминки гости съехались. Шастал
меж гостей я мальчуганом патлатым,
теребил карманы, сплевывал часто
и пищал: «Врачи во всем виноваты».
*
Излагая то, что в память мне вшилось,
не отделываясь трёпом дешёвым,
говорю себе: «Уж так получилось,
что вниманием тебя обошел он».
Потому, если учесть малолетство
(по каким полям отец нынче бродит?),
лишь нервозность мне оставил в наследство
и ушел, как сотни прочих уходят.
Не поймал звезду и мира не видел,
не вкусил побед, ни пайку изгнанья,
и почти — чем меня очень обидел —
не оставил о себе воспоминанья.
1996
К ПРИМЕРУ
Лишь тот достоин оды, безусловно,
кто, выкурив сигару, хладнокровно
внимая звукам вражеского хора,
надкусывает яблоко раздора.
К примеру, Жуков был мужик отважный.
Да что там, я б сейчас в талмуд бумажный
втащил его (хоть встань он раскорякой)
с прислугою, фуражкой и конякой.
Но лире мил не лидер со шпаною,
а тот, кто занят внутренней войною.
Кто яркие гирлянды славных песен
вплетает в дебри ругани и воя.
И может быть, сейчас, угрюмый, бледный,
перед мольбертом на коленях стоя,
творит в ночи какой-нибудь Егорыч,
следит зрачком туманные светила
и, тонких сигарет вдыхая горечь,
размешивает в баночке белила.
Как пьяный ирокез среди испанцев,
измученный, босой, без женской ласки,
сидит всю ночь и кончиками пальцев
втирает в холст покладистые краски.
Вот так и мы: живем, слагаем, любим,
вонючим никотином ближних губим,
куражимся. Летя на зов прелестниц,
бросаемся в объятья темных лестниц.
Но под влияньем чар неуловимых
лишаясь сил у ног своих любимых,
в отчаянье стучим башкою оземь
и на горбу тоску свою увозим.
Проскальзываем шпалами ступеней,
где рельсами нам — гладкие перила.
И по три ночи не встаем с коленей.
И на пол льем прекрасные белила.
1996
ПАМЯТИ АРТИСТА
Пирамида венков, обострившийся профиль и рать
пожилых театралов, к партеру придавленных болью.
Что тут скажешь… Я думал, что смерть невозможно сыграть —
чепуха! Вы прекрасно и с этою справились ролью.
Мочит весла угрюмый Харон. Исчезает корма,
растворяясь в багровых парах. Размышляя об этом,
я шепчу: в перспективе туннеля мне видится тьма.
Хоть для Вас-то, конечно, он должен был кончиться светом.
Далеко разбегаясь от весел, не выдаст волна
каменистому брегу ни всплеска, ни матовой пены.
На земле только смерть не способна предать, но она
для оставшихся жить есть сама разновидность измены.
Посмотри ж на меня из полночной своей темноты.
Дотянись до меня — не рукою, так сумрачным взглядом.
Из унылых краев, где обрел ты пристанище… Ты
и суровые тени, с тобою стоящие рядом.
1994 (1995)
ПЕСЕНКА
*
Голова стала дрожать,
шея стала недержать.
Не пора ли, в самом деле,
пить бросать, курить бросать?
Сев за стол, свой скорбный лик
обнести рядами книг.
Так от возгласов за зубы
влажный прячется язык.
*
Вечер, лампа, Пикассо,
пепельницы колесо,
за столом сидит ребёнок,
и ребёнку «ха-ла-со».
А оттуда, где «тот свет»,
день и ночь следит атлет,
как под детскими ногами
ходит шар. И этот бред,
распахнув в мозги окно,
заполняет полотно:
фон, рисунок, перспектива,
шея, плечи, руки. Но
мы не девочки в трико,
жизнь, в которой нелегко,
не туннель, а коридоры
из кошмаров Кирико.
1995
# # #
Ах, одиночество! Месиво
боли, гордыни, срама.
Дочка его — поэзия.
Впрочем, она же — мама.
Ох, это одиночество!
Словно погоны — кителя,
сколь ни самодостаточно,
а требует себе зрителя.
Чтоб на сцене, исхлопано,
не выродилось в притворство,
по идее, должно б оно
сторониться партнёрства,
но, по странному правилу
(парадокс здесь — разительный),
чем людней, многоплановей,
тем оно выразительней.
Хочешь, чтоб оно тренькало,
в мясо смогло одеться —
дай ему в руки зеркало,
чтобы в него смотреться.
*
Нет в отраженье нежности,
душу оно не греет.
Не искажает внешности
зеркало, но тускнеет
луч самовыражения
в свете его мерцания.
Есть что-то в отражении
от самоотрицания.
*
«Я — жертва самосожжения!
Как воздух, как окружение
пшеничное — дырке от бублика,
мне необходима публика!»
Золотисто ли, серенько,
траурно ли мерцает —
голоса собеседника
зеркало не отрицает.
Зеркало дашь — но надо ли?
Я его не хотело.
что-то в нем есть от падали…
Факт разложенья тела?
*
Творчество — падаль без отчества,
лепет на грани витийства,
автопортрет одиночества,
способ самоубийства.
1996
ОПЬЯНЕНИЕ
Ю.И.
*
Состав вагонов мчится вдоль рядов
культурных насаждений. Чай готов.
Колбасный сыр нарезан. Степь — поката.
И отблески багрового заката
воспламеняют венчики цветов.
Со столика под дробный стук колёс
сосед смахнул букет фальшивых роз
и, разливая водку по стаканам,
заметил мне: «Не стойте истуканом.
Из трезвых здесь — один электровоз».
И я ему, само собою, внял,
стакан гранёный пальцами обнял.
В пустом желудке взорвалась граната…
Потом я ел кусочек карбоната,
а он горбушку хлеба обонял.
*
Снаружи дождь. Здесь тихо и тепло.
Лишь стук ритмичный да мое трепло
безмолвие вагона нарушают.
И капли, сбившись с курса, украшают
лепным узором мутное стекло.
Не разделяет сотканная вязь,
а только подтверждает нашу связь,
как подтверждает пол - рябые своды,
тюрьма — существование свободы…
Ладонью со стекла стирая грязь,
я вижу чью-то жилистую грудь
в разрезе белой майки, Млечный путь,
зубцы деревьев, лампочку, две вилки,
остатки шнапса в розовой бутылке.
И смачиваю лоб, чтоб не уснуть.
*
Шашлык свой пережарил друг Кацо.
Каплун склевал вареное яйцо.
Комочки влаги в воздухе повисли
и, преумножив горестные мысли,
изобразили мне твое лицо.
Ты далеко, а я схожу с ума.
Сознания пустеют закрома.
Размазав слезы, допиваю водку,
чтоб протолкнуть комок, стеснивший глотку,
как шею суицидника тесьма.
Любой монарх нуждается в казне,
как город в птичьих трелях по весне.
А мне нужна душевная беседа.
Я тормошу притихшего соседа.
Сосед мне улыбается во сне.
*
Намокший поезд мчит на всех парах.
Внутри души ворочается страх.
Беснуются ветра на перегоне.
В прокуренном, полупустом вагоне
мне тесно, как Распутину в штанах.
Как будто по луне прошлась фреза,
я различаю губы и глаза.
И с видом сильно пьяного пророка
кричу в пространство, как мне одиноко.
А на лице твоем блестит слеза.
Мир опустел. Как Сталину в Кремле,
мне страшно здесь… И в матовом тепле
луны мысль о тебе не безгранична,
но более светла и органична,
чем на пустой, бесформенной Земле.
*
Вагон качнулся, задрожал и не
порвав, но растянув по всей длине
гирлянды проводов, навроде пейсов,
вдруг оторвался от железных рельсов
и с тихим гулом двинулся к Луне.
Что с кителя фельдмаршала — погон,
сорвался с колеи пустой вагон.
В кромешном мраке, в неизвестном чине,
он взмыл и скрылся в облачной овчине,
как раненный Георгием дракон.
август 1996
# # #
Вставало утро у стены кремля.
Трещал костер на площади, и люди
с оружием сидели у костра
и на меня с усмешкою глядели.
«Ну что, приятель, наконец, проснулся?»
И, преодолевая утренний озноб,
я к ним спиной сутулой повернулся
и двинул вверх по вздыбленной Тверской
под тихий треск далеких автоматов.
Я шел, минуя груды из камней,
из веток и штакетин. Выше, выше…
И, наконец, пришел. Там были люди.
Там грустный Иннокентий Смоктуновский
с железной кружкой у костра сидел.
Он защитить хотел свою свободу.
И он ее, наверно, защитил.
Спустя два года умер он свободным.
Ну, а тогда, на вздыбленной Тверской
всеобщее царило возбужденье.
По каменной брусчатке стлался дым,
и у костров жевали булки люди.
Повсюду был какой-то странный гам.
Беззубые старухи, спотыкаясь,
таскали камни к зыбким баррикадам.
«Сыночки, наши камни на исходе!
Их мало! Ох, сыночки, экономьте!
Кидайте только в головы!» И я
шел мимо них походкою нетвердой.
Подстегнутые водкой голоса
кричали мне: «А ну, вали отсюда!»
А мне хотелось стать одним из них.
Я к ним пошел: «Простите…» Но напрасно.
Они меня не приняли в свой круг.
«Чего уставился? Ты что, шпионишь?
Вали отсюда, если не желаешь,
чтоб мы тебе пустили пулю в лоб!»
Так мне не удавалось стать героем.
Героем! И тогда представил я,
что я — Орфей, спустившийся в Аид.
Представил, да. Но легче мне не стало.
Ни ворона тут не было, ни арфы.
Лишь кое-где трезвонили гитары.
И темно-серые комки брусчатки
подобьем каменного ксилофона
испуганно чеканили мой шаг.
И не было здесь главного — подруги,
чтобы ее отсюда увести.
А только люди, люди, люди, люди…
Как матовые тени преисподней.
1997
НАСЕКОМУС
Утомившись шляться по знакомым
с бесполезной связкою ключей,
я б хотел быть смуглым насекомым
с наливными рюмками очей.
Чтоб взамен чередованья гласных
и согласных, как живой металл,
я б своею кожицей атласной
средь растений нежно скрежетал.
Чтоб стекала розовая плазма,
будто пот, у солнца по лицу,
чтоб стонали в приступе оргазма
бабочки, роняя с крыл пыльцу.
Я бы спал на травяной подстилке,
а из глаз, как птенчиков из гнезд,
вынул темно-красные прожилки
и на потный панцирь перенес.
Я б на пузе золотистый ворсик
у людей ерошил на виду.
И в конце концов свой хрупкий торсик
наколол на ржавую звезду.
Будь красавцем в темно-синем глянце
или насекомою овцой —
все равно не выскользнешь из пальцев
Божьих, перепачкав их пыльцой.
Все равно твой прах, насупив брови,
упакует в розовый стручок
собиратель насекомой крови,
хладнокровный, умный старичок.
1997
МЕРЦАНИЕ
Георгию Жердеву запятая поэту запятая
который умеет многозначительное многоточие
слушать
1
Спать у окошка неудобняк.
С утра меня разбудил сквозняк.
А я расклеился, лег под утро.
Лицо мое покрывала пудра,
под каждым глазом темнел синяк.
Мозги колючий стянул дымок,
но вновь уснуть я уже не смог.
Пришлось вставать и брести к голгофе
стола, глотать растворимый кофе,
из глаз выдавливать сонный смог.
Как глянешь: в мире — сплошная грязь.
Но в нем дрожит паутинкой связь.
На той неделе сгорела касса,
а с ней — зарплата. В итоге мяса
на полкило я с костей растряс.
У их бухгалтера нервный шок.
Он кассу эту в сердцах поджег.
Проклятый клерк, ошалев от чисел,
сдурел, а я от него зависел,
как от желудка — ночной горшок.
Бог с ним, с бухгалтером. Посмотреть,
так в мире только и есть, что смерть.
Она, в зрачках задрожав нервозно,
на все заставит смотреть серьезно,
на все набросит тугую сеть.
Она, спаяв многословный рот,
твой взгляд от черепа оторвет.
Затянет дыры колючей мглою.
И боль мерцающею иглою,
как вилка в спаржу, войдет в живот.
Затихнет тело, едва дыша.
Но тихо вздрогнет его душа.
И, словно шина
внутри кувшина,
набухнет, стенки и дно круша.
Земля разверзнется, как гудрон,
как лава, как на чулке капрон.
И смрадно дышащий, потнолицый,
в своей расшатанной колеснице
пустое тело умчит Харон.
Смерть — скульптор с жилистою рукой.
Но живописец она плохой…
2
Включаю телек, там — третий сет.
В фанерку двери стучит сосед.
Поклонник тенниса, водки, женщин,
расколупатель душевных трещин,
любитель пьяных дурных бесед.
«Ну что, брат Батюшков, смажем ось?»
«Да мне с утра на работу…» «Брось.
Не стой, едрить твою, истуканом.
Разлей горючее по стаканам».
Поллитра водки — и началось.
«Планета — скопище обезьян,
и в каждой можно найти изъян.
Мир схож с огромной навозной кучей.
Но, создавая наш мир текучий,
прости, я думаю, Бог был пьян.
Он сильно выпил, вошел в кураж,
Слепил природу, потом пейзаж
заполнил живностью. А проснулся —
деянью рук своих ужаснулся.
Но поздно — живность пошла в тираж.
Исправить бы, да сноровки нет.
Бог не ремесленник, он — поэт
(как ты). Теперь, обливаясь потом,
типичным выглядит обормотом,
вмещая в ум этот винегрет.
Одно бесспорно — что все умрут.
Про все другое пророки врут».
«Так что же, мир не дает уроков?»
«А нет ни мира и ни пророков».
«А что же есть?» «Гм… Душевный труд.
Душа не сеет, не жнет, не ест.
Душа не ведает общих мест.
Душе не нужен
прощальный ужин.
Ее заботит лишь сам отъезд.
Хоть бей в литавры, хоть дуй в трубу —
у ней не выступит пот на лбу.
Душа — не шкурка, она основа
любого акта, включая слово.
А слово может убить толпу!
Толпа ж…» «Михалыч, довольно пить».
«Какого хрена?» «Теряешь нить.
Приплёл толпу! Да, толпа несносна…»
«Я выражаюся переносно…»
«…зато народ надлежит любить».
«Народ — урод. Если прав народ,
тогда заткни красногубый рот
лохматой ватой.
Иль с розоватой
свиною шейкою бутерброд
жуя, о телеэкран слепи
зрачки, в две дырки свои сопи.
Но человек не добыча тленья,
он — единица сопротивленья.
И я приветствую сбой в цепи!»
«Смотрю, желаешь ходить в богах?»
«В чертях! И мир на моих рогах
дымит и дыбится, словно шапка».
«Твоя конструкция очень шатка,
а я стою на своих ногах».
«Дурак. Щенок. Наша жизнь — лишь крюк,
мембрана шара, ширинка брюк.
Рискуя лопнуть, сгореть, разбиться,
душа желает освободиться.
И исполняет смертельный трюк.
Как дева, легши с юнцом в кровать,
душа обязана рисковать.
Но, слава богу, душа не Гамлет,
она не мечется и не мямлит
и против шва не боится рвать.
Тебе… допустим… башку снесло.
И ты предстал. Что тебя спасло?
Бог добр! Ему не пристало злиться.
В его глазах человек двоится,
и он легко отметает зло.
Он тоже тащит своё ярмо.
А мы с тобой для него — трюмо.
И нам с тобой никуда не деться,
раз Богу нравится в нас смотреться».
«Мы разгребаем его дерьмо?»
«Зачем же так… Но, вообще, ты прав.
Тут мы с тобой не имеем прав.
Мир окружающий — лишь вуаль». «Но
мир не реален, а боль — реальна.
А у реальности жесткий нрав».
«Друг, твой апломб я продам за пол
цены. Апломб твой — цементный пол.
Ведь если девушка шепчет «котик»,
она уже для тебя наркотик.
А я приветствую женский пол!
Я всё приветствую! Жизнь! Ах, друг,
ты прав, и дряни полно вокруг.
Но в ломких рюмках искрится водка,
шипит зажаркою сковородка,
и нежно-розовая селедка
оделась в белый, тончайший лук.
Чего ж еще? В жизни важен миг.
Скорей лови его за плавник».
«Сойдет под пальцами позолота,
и вдруг окажется, жизнь — болото».
«Ну, если так, значит я — кулик!
Все мы — сопля у судьбы в носу.
А я б хотел отрастить косу
и, воздержаньем прочистив поры,
писать по шелку седые горы,
качая кисточкой на весу».
3
Окно открыто, как влажный рот.
За ним — пернатый, хромой урод.
Он — голубь. Выглядит скверно, лысо.
На жесть карниза я сыплю риса,
И он, пугливо косясь, клюет.
Угрюм, напуган и одноног,
от жизни он получил пинок.
Увядший, бледный, больной цветочек,
как автор этих несчастных строчек,
косноязычен и одинок.
В тот зимний вечер я был не пьян,
душой и телом вполне «требьян».
И очень просто, без аллегорий,
калеку я обозвал Григорий.
Соседям насмех и воробьям.
Пускай он будет среди калек
хотя бы именем — человек.
Чтоб эти перья, хрящи, пушинки
прикрыли мыслей моих лощинки,
как влагу глаз — опахала век.
Чтоб, упражняя свой птичий слог,
я с ним поддерживал диалог.
Лицом в окно, как башкою в прорубь…
Поэт не жаворонок, он — голубь,
творец воркующих, грустных строк.
Ад — не горящий в печи скелет,
как Рай — не теплый шотландский плед,
Ад — это лучик, в котором точка
скользит, как полная одиночка,
вниз по прямой бесконечных лет…
Я одинок. Я почти в Аду.
Я с жизнью плохо себя веду.
Как гроб наемника, оцинкован,
как зуб полярника, оцингован,
лишь ужас чувствую и беду.
И двадцать пять с половиной лет
хрустит под кожей моей скелет.
Оливки, крошево, облака ли
устали плавать в моем бокале.
Проклятый броуновский балет!
Глотаю, морщась, паленый ром.
По белой жести скребу пером.
Уныла жизнь, и грязна посуда.
В деревню, что ли, махнуть отсюда?
Иль в город, выстроенный Петром?
Москва не сходит с опухших век.
Но в Петербурге погуще снег.
Там есть гранит у реки знакомой,
ночь, пораженная глаукомой,
и плохо выбритый человек.
И если Бог — это график, вот
одна из лучших его работ.
Угрюмы лица, потерты куртки,
из губ небритых торчат окурки,
мокры носки, и болит живот.
В деревне же по-другому всё.
Порою там, как в стихах Басё,
то зябкий ветер шугнёт лягушку,
то ива плюнет тебе в макушку.
(Басё сказал бы: «Всё харасё».)
Я был бы писарем иль дьячком.
В душистом сене лежал ничком.
Но мир густеет, как лица в Торе,
и в этом вязком, густом растворе
я — смуглый окунь с тугим зрачком.
Так что, откладывается покос,
стада свиней и лохматых коз.
Напившись водки, походкой шаткой
судьба моя семенит лошадкой
с вплетенной в гриву гирляндой роз.
Р.S.
Я наливаю вино в бокал.
Мой череп — лампа. Ее накал
дрожит, кривляется, колобродит,
зовет туда, где отец мой бродит.
Совсем один… в глубине зеркал…
1998-1999
«Наведение на резкость» (1998-2003)
# # #
Недавно прочёл в газете: в результате множества наблюдений
над жизнью и разнообразными формами привидений
доказано, что привидения эти — не просто тени,
а фотографии реальности, которые сделали стены.
В веках моих — прожилки, в пепельнице — окурки.
Мы живём, чтоб оставить свой профиль на штукатурке.
Чтоб висел он навроде красивой индейской маски,
и солнце в его морщинах под вечер сгущало краски.
Старые люди — стаканы, до дна недопиты.
Остатки — мутны, волокнисты, испорчены, ядовиты.
Лица старых людей молодых людей заражают
тем, что резкие их морщины, извиваяся, выражают.
Лицо молодого — парус, старого же — папирус,
каждая буква которого — смертельный вирус.
С этих позиций, в общем, и боль моя несуразна.
Я сочиняю музыку, а музыка — не заразна.
Музыка не способна — и в этом она не чета мне -
заполонить пространство собственными чертами.
Музыка — это зеркало, где амальгама — нежность.
И при этом она не ворует чужую внешность.
«Память становится гладкой, стена — рябою».
Так сказал мне один старик, высохшею губою
под грохот токарных станков мусоля патрон «Казбека».
«Стена сохранит то, что стерлось из памяти человека».
1998
ЧАСТНЫЙ ДЕТЕКТИВ
Выхожу из кафе. Закуриваю, не глядя по сторонам.
Руки покрыты загаром, как труба дымохода — сажей.
Детки у лотка мороженщика щебечут: «А нам! А нам!»
Крики мокрых девчонок долетают с пляжа.
Мягкой, упругой походкой подхожу к продавщице.
Угощаюся пивом. Продавщице дарю шоколада плитку.
Она смущена. Я молча разглядываю её ключицы.
При этом мои губы изображают улыбку.
Затем отправляюсь на пляж, открывая по пути пиво.
В навозной лепёшке шавка выкусывает из паха блох.
Старушки продают семечки и перезрелые сливы.
За всем этим с неба внимательно наблюдает Бог.
У меня к нему, разумеется, ноль претензий.
(Чёрт подери, какая-то двусмысленная фраза.)
Собака, выбравшись из навоза, мочится на куст гортензий.
Тихо шуршит крона не обоссанного еще вяза.
С миром что-то случилось. Это болезнь.
Зараза соседствует с грязью, а в мире полно грязи.
Я б предпочитал не вмешиваясь наблюдать эту самую жизнь.
Её парадоксы, ее переплетенья, связи.
Увы, это невозможно… Я был увлечён Кристиной.
У нее были удивительно красивые отпечатки
пальцев. Время оплетает наши тела паутиной.
Поэтому она редко снимала перчатки.
Я знал одну юную нимфу. У нее был бритый лобок,
серьга в левом соске и зеленая прядь на темени.
Время плетет паутину. Я — распутываю клубок.
Тем самым я как бы противоречу времени.
Чепуха насчёт времени. Я сказал это, чтоб подчеркнуть
уровень пустоты, доводящий до исступления
мой обессиленный разум. Я продолжаю путь.
Впереди меня ждет тоска и нераскрытые преступления.
1998
КРЫМСКИЕ ЭЛЕГИИ
# # #
Он лежит на песке под тентом с книжкой аббата
Прево и говорит с улыбкой: «Сегодня, еще до заката
я умру». И, помедлив: «Становится холоднее.
Ты слышишь?» А я отвечаю: «Тебе виднее».
Смуглая плоть на скелете, как мятый пиджак из твида
на расшатанных плечиках, в чёрных глазах — обида
за жизнь, не похожую на содержанье прочитанного романа.
Он тихо вздыхает, и сердце в недрах твидового кармана,
как часовая мина, не разрывая путы
проводков и артерий, отсчитывает минуты.
Тихо шуршат страницы. В пальцах дымится «Варта».
Через час с небольшим он скончается от инфаркта.
И только большая тень, как больная птица,
будет лежать под тентом, не в силах пошевелиться.
# # #
Ночью здесь человек лежал, глядя в неба тьму,
вперив глаза в отсутствие чего бы то ни было.
Рассеянная улыбка раздвигала губы ему,
потом наступил прибой, но воды ни прибыло.
От жёлтой полоски света, крадущейся с корабля
по чёрному дёгтю волн, от мерного их брожения
рыбы впадали в транс. И северный ветер, как конопля,
бродил по извилинам волн, воспаляя воображение.
Лежащий глядел в то место, откуда бывает снег,
где, обозначенный красной точкой, медленно двигался к катастрофе
самолёт, в котором совершенно чужой ему человек,
подозвав стюардессу, с улыбкой заказывал себе кофе.
# # #
Грузный мужчина в панаме пьет из пластикового сосуда
газировку и цедит: «А ну-ка пошел отсюда!»
тощему парню с запылённым, дорожным
рюкзаком и ведром, наполненными пирожным.
«Мозг шимпанзе от нашего отличается лишь размером.
Это вот чмо в панаме может служить примером, -
говорит мускулистый брюнет загорелой блондинке-подруге. -
Если пример неудачен, то я умываю руки».
«Зверёк обитает в среде, которая ему рада.
А для этого гада подходит…» «Среда Сабурада!» —
подсказывает брюнет и с улыбкой, обнажающей щёлку
между большими зубами, целует подругу в щёку.
Девушка смотрит вдаль, и взгляд ее, постепенно
оторвавшись от глаз, как от прибоя пена,
летит к горизонту - робко, как будто бы опасаясь
намокнуть и раствориться, черной воды касаясь.
Затем все быстрей и быстрей — ведь воздух ему не преграда —
за тысячи километров от места, где ни грустна и ни рада,
сидит девушка на песке, на котором не горячо.
И парень, крича «Что случилось?», трясет ее за плечо.
# # #
(альтернативная версия)
Грузный мужчина в панаме пьёт из пластикового сосуда
газировку и цедит: «А ну-ка пошел отсюда!»
тощему парню с запылённым, дорожным
рюкзаком и ведром, наполненными пирожным.
«Мозг шимпанзе от нашего отличается лишь размером.
Это вот чмо в панаме может служить примером, —
говорит мускулистый брюнет загорелой блондинке-подруге.
Если пример неудачен, то я умываю руки».
«Зверёк обитает в среде, которая ему рада.
А для этого гада подходит...» «Среда Сабурада!» —
подсказывает брюнет и с улыбкой, обнажающей щёлку
между большими зубами, целует подругу в щёку.
Серебристое море не выглядит неба калькой.
Толстощёкий мужчина в панаме кидает в баклана галькой.
Камень не долетает, но, крылья расправив, птица
взлетает на высоту, с которой людские лица
выглядят, как бледные, вялые пятна.
И гордая птица не хочет лететь обратно.
Нет, ей намного приятней, взмывая над как бы спящей,
мелкою рябью моря, птице глаза слепящей,
проноситься, как выпущенная из Смит-энд-Вессона пуля,
покуда прическу волн не взъерошила буря.
1998
ОЗЕРОВ
Что за новая блажь сердце мне заморозила?
Холод стянул гортань, и не нужны слова.
Вот стоит человек по фамилии Озеров.
Сутулые сильные плечи, кудрявая голова.
В смуглой руке стакан, в другой — полбанки
вина, впитавшего ветер, неба закатный пыл.
Год назад к нему в сад забралися наркоманки.
Три обкуренных девочки. Озеров их убил.
«Помню, той странной ночью была гроза…»
Задумчиво смотрит мне в лоб сквозь треснутые очки.
Вздрогнув, с такой быстротою отводит глаза,
как будто моё лицо обжигает ему зрачки.
Что он, старый, такое о жизни знает?
Зачем терзает ладонью засаленную седину?
Что он, оставшись один, из памяти вынимает:
страх, тревогу, сомненья, собственную вину?
Я стряхиваю пепел. Пепел падает мне на брюки.
Слышится визг детишек, хохот, собачий вой.
У Озерова нервно подрагивают руки.
Убитые девочки с неба кивают ему головой.
Алое солнце над Озеровым образует нимб.
У девочек нежные волосы в закатных лучах горят.
Озеров уходит в дом, чтоб присоединиться к ним.
Солнце заходит. Я выкуриваю две сигареты подряд.
1998
СНЕГ
Мне случалось лопатить дерьмо и вкушать с серебра улиток,
смазывать солидолом петли чужих калиток,
работать за верстаком, посещать кабаки и пабы,
получать по щеке от подвыпившей голой бабы.
Прошлого больше нет. В нем много чего осталось,
масса вещей из разряда «не помню, как называлось».
С виду мое прошлое, как и моя отчизна,
похоже на боль, а боль — переменчива и капризна.
Прошлое — это долина, обитатели её в нимбах
пятен, в царапинах мрака, заметных на фотоснимках.
Их живые черты исчезают с сетчатки,
как с чайного столика запотевшие отпечатки.
Прошлое, как душа, чьи непроглядны дали,
в чьих закоулках темных ангелы заплутали.
Голодно им, маленьким. В прошлом их — сытость, нега.
Но что ты предложишь ангелам, кроме снега?
Вот они, словно дети, к окну моему прилипли.
Дал им немного снега — от снега они охрипли.
Заглянул им в глаза, и сердце от страха сжалось:
нет ни зрачков, ни того, что когда-то в них отражалось.
Нету хуже беды, чем когда ты не знаешь, кто ты.
Не возбуждают память, в которой одни пустоты
(по акустическим свойствам достойные Паваротти),
ни фотография мамы, ни надпись на обороте.
Мама, папа, братишка — ах, вы мои дорогие!
Силуэты блаженства в облаке ностальгии.
Вы здесь стоите уверенно, как времени колонисты,
но сами-то фотографии — потерты и волокнисты.
Брат в меховой ушанке, припорошенной снегом.
Мать улыбается папе. Папа прижался веком
к линзе фотоаппарата, из которого, шебурша
крыльями, словно «птичка», вылетела душа.
1998
# # #
Плавно дымит сигарета, я стою на перроне.
Кроме меня — ни души, и я говорю вороне,
скачущей между рельсов так, что её то видно,
то не видно: «Похоже, я опоздал… Обидно».
Проглотив изумлённый глаз резиновым веком, ворона
каркает мне в ответ: «Убирайся с перрона!
Где-нибудь там, вне шпал, выход ищи обидам!
Не смущай провода своим скорбным видом!»
Поднимаю глаза и вижу над проводами
грустные лица туч с темными бородами.
Чувствую страх, но в том неповинны лица.
Скорей вероятность того, что всё это мне не снится.
Дует ветер. Ворона скачет по мерзлым шпалам,
пачкая их жидковатым, бесцветным калом.
Кверху вьется дымок, покидающий сигарету.
Я стою на перроне, благодаря скелету.
1998
ЛЮБИТЕЛЬ БИАНКИ
Море с небрежностью Фигаро мылит лица
старым утесам, которые, не желая бриться,
только и могут, что фыркать. А мимо плывёт байдарка,
как бритва, преподнесенная в качестве дорогого подарка.
Небо как будто выцвело. Наступила осень.
Из мира исчезли краски, из неба — просинь.
В море, которое с берега выглядит несуразным,
боги стирали бельё, и бельё было очень грязным.
В зубах у тёть Лиды дымится подмокшая папироса.
По утрам ни хрена не видать на расстоянье носа.
Солнце мерцает тускло, как медный вымпел.
И сосед говорит хриплым голосом: «Я бы выпил».
Ах, не стоит нам углубляться во всякие там детали.
У меня есть бутыль перцовки, сосед Виталий,
любящий фильмы Капры, оливки и Перуджино.
Если подбросит денег — грусть мы утопим в джине.
В общем, есть с кем кручину размазать по морде слёзно,
порассуждать о том, что жизнь вообще навоз, но
жить-то ведь как-то надо. А после душевной пьянки
красные зенки ласкать красотою «Бианки».
То есть листать с Виталиком альбом Перуджино,
слушая, как в диване поскрипывает пружина.
И уже совершенно ночью, стремясь обнаружить ад,
нырнуть и поплыть вперед, не оглядываясь назад.
1998
# # #
Ангелы немы, потому что питаются снегом. Сказки
повествуют о том, что снег застудил им связки.
Они радуются нашим успехам, нашими слезами мокнут,
раскрывают беззубые рты, но сказать ничего не могут.
Говоря так об ангелах, он представляет себе Гавриила,
про которого на базаре бабушка говорила.
(Много чего узнал он от торгующих на базаре
трех угрюмых старух с сумеречными глазами.)
Он сидит на холодном утесе (сам, как глыба),
где-то внизу, под утесом, плещет боками рыба.
И думает он о том, как чувствовал себя Немо в той
тьме, где плавают рыбы, схожие немотой
и холодом крови с ангелами. «Ад — лысина, море — парик» —
сказала одна из старух, расхваливая материк.
И он с ней вполне согласен. Вон плеснулась одна немая,
острыми плавничками глянец с волны снимая,
словно стальной рубанок в волосатой руке Посейдона.
Ангелы ведь так немы… Море ведь так бездонно…
1998
ШКОЛА ЖИЗНИ
(вариация на тему)
Рояль чернеет в гостиной…
И.А. Бродский
Радио квохчет: «Три года, как убит Александр Мень!»
На столе — рассказ «Frau Mutter» и деревянный нецке.
Узкоглазый толстяк улыбается, Пашку же ждет ремень
за невыученный немецкий.
Нина Петровна постанывает: мол, расшалились нервы.
Придвигает стул к пианино и херачит глиссандо.
Пашка смотрит в окно, на море, где производит маневры
скутер, унося на себе Александра.
Вдоль розовой кромки прибоя — все дальше и дальше от дома…
На облизанном прибоем пляже раздается девичий смех.
Это смеется, тыча пальчиком в скутер, красавица Тома.
Александр имеет успех.
Уж вечером он оттянется. И Тома будет довольна.
Потому что Александр умеет любить.
Пашка смотрит на Тому влюбленно, на Александра — крамольно,
мечтая его убить.
Хорошо бы, чтоб все они умерли: Фрау Муттер,
Вечно постанывающая тетя Нина…
Горы пирожного! «Мальборо»! Тома! Скутер!
Вдребезги раздолбанное пианино!
Пашка лелеет образы, приходящие ему на ум.
Дверь комнаты открывается. В комнату входит мать.
Пашка смотрит в окно и привыкает к тому,
что о лучшем в этой жизни приходится лишь мечтать.
1998