Ренат Гильфанов «Карта проигранной войны»

Ренат Гильфанов. Карта проигранной войны

В издательстве Житинского вышла книга Рената Гильфанова «Наведение на резкость». — Санкт-Петербург: Геликон, 2010 ISBN 978-5-93682-460-9.

ПОСЛАНИЕ

Если включить сейчас телевизор, я увижу программу «Вести». Вчера я б увидел программу «Время» и колючую рожь в смуглых руках комбайнера. На его удивительном месте я бы испытывал в пальцах постоянную дрожь от соприкосновенья с землей. Но у него привычка, закрепленная веками. Его сделала органичным работа с землей, наполненной красивыми, розовыми червяками, засыпающими зимой. Жизнь полна парадоксов. Ее габаритам не уместиться в чернявом черепе пятьдесят седьмого размера. При минимуме усилий я могу запихать ее в ритм — своеобразная контрмера. Поэтому, друг мой, поступим, как даосы. На наших мониторах есть некая словесная вата, которая не является разновидностью прозы, но которую и поэзией назвать — трудновато. Безвыходность ситуации предполагает возможность, как пустыня предполагает цвет яблоковых садов. Правдивые слова похожи на свою противоположность. Тот, кто умеет шагать, не оставляет следов. 1999

ВРЕМЯ СИЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ

Сейчас время сильных людей. Самые зоркие из дальновидных поняли это давно и стали тяжелоатлетами, украсили плечи из дельтовидных мышц загорелыми эполетами. Теперь они возвышаются в виде мраморных колонн среди серых, сутулых от горя масс. Их заграничный одеколон называется «Марс». Печальная для романа тема. Роли, за которые из зала не крикнут «браво». Но это — их собственная система. Это — их личное право. Они на людей сильно похожи, как и мы, стадами проходящие мимо. Под их бронированной кожей тикает та же мина. И когда я смотрю на них, я думаю не про страх, трогающий их нервы, как кожу — пятно нарыва, а о том, что отражается в их глазах в момент взрыва. Отец ли, что был добр, пьян, волосат? Женщина, от ладоней которой было всегда горячо? Мама, умершая год назад? Или кто-то еще? Нет. Их глаза без зрачков — алюминиевые кольца, мозаика жилок, паволокой осевший пейот. И с какой бы стороны не светило холодное солнце, тень их всегда падает строго вперед. 1999

# # #

Вот облака, как всегда, плывут и плывут по небу. У меня на столе еда. И масло подходит хлебу. И майонез очень сильно подходит яйцу. И я подхожу неплохо собственному лицу. Чем мне заняться здесь, на земле? А другого я места не знаю. Поэтому живу бестолково. Чтоб я ни делал — как-то не попадаю в такт. Я просто не чувствую этого такта. К сожалению, это так. 1999

ЭВГЛЕНА ЗЕЛЕНАЯ

Когда играл с подругою в бадминтон, повредил колено. «Надо продезинфицировать, чтоб в ранку не попали микроорганизмы», — сказала подруга. «Какие, например?» «Например, эвглена». (Эвглена и амеба — биологические трюизмы). А вот если б не было йода. И если б эвглена все-таки попала мне в кровь, эритроцитами моими похрустывала, забивала мне жилы кусочками зеленоватого кала — как бы она себя там чувствовала? Уютно бы ей там было? Не слишком тряско? Надолго хватило бы ей пропитания? Насколько бы был к ней мой организм ласков как среда обитания? Может быть, она б стала бессмертна и избежала тлена? Эти вопросы праздным не чета вопросам. В сущности, бродящая по организму эвглена — целостный микрокосм! Если б она не сдохла от декомпрессии, обильно бы кушала и приобрела благородный лоск, она бы размножалась в геометрической прогрессии, заполнила мое тело, включая мозг, толпами эвглен. И если б эвгленья семья шатнулась бы в левую сторону разом, это упал бы уже не я, а их коллективный разум! Я на кухне. Сажусь за стол и надеваю очки, чтоб почитать газету в процессе питания. В стенах, в люстре, в окошках — повсюду торчат жучки. Все мы — участники глобального испытания. Я уже прижег ранку. И сейчас ем суп из ерша. Подруга рядом, на стуле, щебечет какую-то чепуху. За мной наблюдают сверху, мысли мои вороша, даже когда я просто сижу и ем уху. 1999

КРАСИВЫЙ СОЛДАТ

По улице идет красивый солдат. Он в увольнении, и очень этому рад. Его медные пуговицы сверкают на солнце ярко! За солдатом бежит лохматая, как помарка рядом с каллиграфически выпрямленным значком, собака. Я спотыкаюсь и в теплую лужу ложусь ничком. А солдат выглядит просто небесно! В городе его ждет невеста. Она стоит сейчас у кино, переминаясь с ноги на ногу. Она из деревни, девушка хорошая и простая. Солдат покупает мороженое, и продавщица кричит: «Беги! Скорее, служивый, а то растает твое мороженное!» И смеется, смеется. А солдат со всех своих ног несется. Подальше от страшной военной части. Навстречу своему солдатскому счастью! А я наблюдаю его полет, гляжу вослед его фигуре гибкой. И улыбаюсь, как чеширский кот, задумчивою, смущенной улыбкой. 1999

САМОУБИЙСТВО ЛЕКТОРА

Деревянные столы стоят амфитеатром. Лектор прохаживается вдоль зеленой доски. Сосед ковыряет зубы испорченным медиатором. Пальцы испачканы мелом (на полу — куски). Лектор задумчив. Свет лампы серебрит его виски. В профиль он — вылитый Ростислав Плятт. И на лице напряженным выражением тоски мерцает взгляд. Это воспоминанье приходит позже. И доводит до того, что тело начинает трясти. И в голове все время вертится: «мог же, ну мог же спасти!» «От чего спасти?» — резко спрашивает психотерапевт, который отлично знает изнанку человеческих душ. «И прекратите этот ваш припев. Лучше… порисуйте. Я дам Вам тушь и бумагу». «А что я буду рисовать?» «Да что угодно: сестренку, корову, мать, дом». «А можно я нарисую розовый самолет?» «Розовый? Ну, валяйте». 1999

БУРИМЕ

Я выходил из ночного клуба, в пьяном угаре которого провел полсуток. Проводить полсуток в клубе — довольно глупо. Это не предмет для плоских шуток. Из подобных полсуток складываются эпохи. Полсуток — пылинка, эпоха же — столбик пыли. Прекрасно понимаю, что со временем шутки плохи, что сегодня мы «есть», а завтра мы просто «были». Я полсуток пил виски и слушал гитарную музыку. Смотрел на красивые пальчики музыканта. А завтра превращусь в частицу элементарную, и будут поминки. И друг спросит друга: «Где твой стакан-то?» Но в природе не существует разума настолько голого, продравшегося сквозь повседневных забот сады, чтоб постоянно думать, что окружающие тебя головы, бицепсы, пальцы, бедра, зады, стройные ноги и загорелые торсы, эта вот проститутка или этот вот деловой — станут трухой. Я в мысль эту прочно втерся подвыпившей головой. Отчего-то в последние дни немного болит сердце, не согласное по-данковски гореть дотла. Я уже выглотал пригоршню алка-зельцера, но не могу не смотреть на скачущие вокруг тела. Может, я вдруг полюбил людей? Да нет, не полюбил. Полюбить их — глупость. Просто я сильно стал чувствовать их идей и особенно тел бесконечную хрупкость. А когда начинаешь это чувствовать долго, вот эту возможность внезапной и полной обвальности человечества, разум становится острым, как металлическая иголка в ягодице реальности. 1999

СПИЧКА

«Так. Теперь посмотрим». «Ну что ж, давай посмотрим». «Я заранее знаю, что у тебя ничего не получится». «Как ты можешь это знать?» «Я просто знаю тебя!» «Но ты ведь не знаешь, что я собираюсь сделать». «Ха-ха-ха. Будто ты умеешь делать что-то другое». «Другое, чем что?» «Чем пялиться на огонь, поджигая спичку». «С некоторых пор это вошло у меня в привычку». «Я даже знаю, с каких это пор». «Ну, скажи, раз такой молодец». «С тех пор, как откопытился твой отец». Молчание. Никто не говорит. Только спичка горит, освещая их лица в сгустившейся атмосфере, как человек, который думает, что его поймут, дымя и потрескивая, по крайней мере, не менее десяти минут. «Эй, не слышишь что ли? Я тебя спросил. Как это у тебя так получается?» «Получается что? Что ты имеешь в виду?» «Да вот эта твоя спичка, ведь она... не кончается». «Лучше тебе этого не знать, чтоб не попасть в беду». 1999

ПУТЕШЕСТВЕННИК

«Что ты куришь? О, «мальборо»! Мне оставишь?» — Садится за пианино, нажимает босой ногой на педаль. Рука замирает над рядом блестящих клавиш. — «Поговорим спокойно». Он знает о жизни все, он почти политик. Он изучал в университете законы общества. А я, с его точки зрения, просто нытик, обреченный на одиночество. Спорить с ним? Но ему уже 40. Он дольше, чем я, жил. С Конюховым годами покорял Арктику. Смуглая кисть опутана канатиками жил. На каждый год — по канатику. Он палкою бил тюленей и сопровождал англичан. На белом, непоправимом снегу оставлял отпечатки и размышлял по ночам о чем-то неуловимом. Дорога закончилась обморожением ушей, и нелюбовью к людям закончилась та дорога... Зачем он так делает взгляд? Какого в усталой душе страшного носит бога? Он обувает ботинки, рассовывает по карманам перчатки, говорит: «Я сильно нуждаюсь в отдыхе». И уходит, не попрощавшись, как современный Чацкий, растворившись в морозном воздухе. 1999

МЕСТО ВСТРЕЧИ

Машина сверкнула хромированным боком и остановилась у кабачка «Место встречи». Она сказала, что, слава Богу, никого я не изувечил. Она любит чувствовать себя учителем. И когда я открываю дверь, пропуская ее вперед, она бросает: «Не будь расточителен, чаевых здесь никто не берет». Лицо официанта очень красивое. Ямочка на подбородке. «Что будете в качестве апперетива?» «Сто граммов столичной водки». Она усмехнулась и вставила сигаретку в изогнутые губы. Заглянула в меню и заказала себе котлетку под соусом «Солнце Кубы». Мгновение изучаю линии на ладони перед тем, как стакан обнять. Ее пальцы изящны, глаза — бездонны. Мне никогда ее не понять. А себя мне понять? А пятнышко на колене понять? Нет, боюсь не понять. Эта ситуация — одно из многочисленных проявлений жизни. И не на кого пенять. Трогаю свое лицо — на щеках колючая поросль, лицо обросло, как моллюсками корабль в порту. «Дорогая...» — я произношу ее имя таким голосом, будто оно может взорваться у меня во рту. 1999

ПАРАДОКС

Есть такой парадокс: чем дольше глядишь на город, даже который на сердце татуировкой наколот (особенно там, где дома поредей), тем меньше в нем тьмы, рефлексов и движущихся людей. Это эффект фотографий начала века, внезапно напавшего на человека. Форма существованья паскалевских хворостинок, долгая выдержка при слабой чувствительности фотопластинок. Я сижу в мягком кресле с пивом. Мерцает телеэкран. Де Ниро в обстрелянном «додже» страдает от страшных ран. На пятом — под дулом Даля вздрагивает Фон Корн. Пенсне упадает в траву. И хрустит поп-корн. Это сестренка, поклонница американской культуры, юная нелюбительница русской литературы, про то, что творится в Москве, обожающая выпытывать. Распустилась девчонка. Некому ее воспитывать. Как она поживает в этой провинциальной дыре? Я не могу составить в воображении ее портрет. Я приехал сюда на четыре дня. Послезавтра в их жизни не будет меня. Останется некий образ, пахнущий «фаренгейтом», с книжкою «Посвящается китайским флейтам», мечтающий жить в уютном домике у реки, и так и не подаривший роликовые коньки. 1999

# # #

Безглазый пилил скрипку на Охотном ряду. Собравшиеся вокруг люди слушали его, как в бреду. Скрипочка выдавала радость, скрипочка выдавала беду. Пиликал он что-то простенькое, типа Вивальди. Несколько монет призывно поблескивали на асфальте. Пока я слушал этого несчастного калеку («Подайте ветерану афганской Романцеву Олегу, вот свидетельство»), сколько в душе моей всего переборолось. Почему у инструмента такой печальный голос? Почему так дрожит моя собственная душа? И сам я могучим телом стою не дыша, повинуясь звукам, вырванным узловатыми пальцами с черными ногтями из куска дерева, сделанного каким-то пошляком в виде голой женской фигуры? (С одной такой я был близко знаком, крутил амуры!) О, какая музыка! Лучше хватит ее слушать, а сразу пойти и напиться! Или в канале каком утопиться! О, музыка! О, судорога в горле, убившая птицу! 1999

РАССКАЗ

В вазе стояла пожухлая роза. Из бутылки, подвешенной к рамке, капала в вену глюкоза. Вена была у тела. Тело было старик. Сиделка, читая книгу, поправляла парик. Книга ее называлась «Стихи и поэмы. А. Блок». Старик отсутствующим взглядом исследовал потолок. Белела льняная наволочка, желтело ухо. Об оконную раму с жужжанием билась муха. Сиделка, чтоб успокоить нервы, кушала веронал. Старику на это было плевать. Старик — умирал. Старик был похож на высохшее бревно. Старик был так плох, что не мог посмотреть в окно. А если бы посмотрел, то увидел бы, как через двор с отмычкой в преступных пальцах крадется вор. Он крадется к ювелирному магазину, он весь день избегал плохих примет, чтоб украсть из магазина драгоценный предмет. В квартире над магазином живет парень. Его мать худеет. Его подруга под ним постанывает и потеет. Его продвинутый папа читает «Птюч», молодежный журнал, и думает: «А, в принципе, зачем мне жена?» Жена тем временем чистит папин жакет. У нее за спиною, прижав к щеке куклу с подстриженной челкой, крошечная, как гном, девочка грустным взглядом глядит в окно. Мама купила девочке желтый велосипед, но девочка не катается, а представляет себе палату, где тетя в белом поправляет парик, где, скорчившись на кровати, тихо хрипит старик. 1999

# # #

Я возвращался домой, проходил под кирпичной аркой. В голове была дневных впечатлений каша. Я не ожидал от судьбы какого-либо подарка. Как вдруг раздается кашель. От стены отклеивается черный силуэт и, мерцая окурком, передвигает ступни ко мне. Бьет меня по лицу, оставляя ужасный след. Отступает в сторону и исчезает опять в стене. Что это было? Бесплотный призрак? Галлюцинация после изматывающей круговерти дня? А, может быть, верный признак приближающейся смерти? 1999

ОТДЫХ

Из надмирных глубин, с крыльями, как у ската, мокробока, изящна, только что не усата, туча всплывает. И, судя по искрам, искусство игло- укалыванья, бесспорно, эта туча постигла. Плавно дымит сигарета, я стою на перроне. Кроме меня — ни души, и я говорю вороне, скачущей между рельсов так, что ее то видно, то не видно: «Похоже, я опоздал... Обидно». Проглотив изумленный глаз резиновым веком, ворона каркает мне в ответ: «Убирайся с перрона! Где-нибудь там, вне шпал, выход ищи обидам! Не смущай провода своим скорбным видом!» Поднимаю глаза и вижу над проводами грустные лица туч с темными бородами. Чувствую страх, но в том неповинны лица. Скорей вероятность того, что всё это мне не снится. Ветер сдувает с ладони просроченные билеты. Облака, напрягая бицепсы, как атлеты, превращаются в пряжу. И бьют в оконца свитые кем-то наспех, тусклые волоконца. 1999

ЗМЕЙ

Я измучен, затекшую спину мне колет снег. Надо мной, на коне, подбоченясь, сидит Олег. Он всесильный владыка и воин, я - юркий змей. Но пристукнуть меня копытом - поди посмей. Злобный род мой людьми истребляется на корню. Но брюшиной копыто обвив твоему коню, Раскрываю я пасть, и ты вздрагиваешь, мой враг! Если хочешь убить меня - пробуй. Я знаю, как. Ты обут и одет, на коне твоем бурый ворс. Ну, а я на снегу голым телом совсем обмерз. В моих мускулах треск перекрученного ремня. Я теперь как сосулька. Давай, расколи меня! Мне из тела не выплакать гвозди замерзших мук. Я боюсь не растаять от теплых, дрожащих рук. В моих железах яд, да и жизнь моя здесь не мёд. Но убью я того, кто в ладонях меня сожмет. Ты хрипишь и трясешься от ужаса, славный конь. Стисну зубы - по жилам твоим потечет огонь. Вот покрылся испариной бледный хозяйский лоб. Ты сегодня умрешь, но сейчас перейдем в галоп! Мое тусклое, сильное тело, длиною в метр, Обжигает колючий снег и пронзает ветр. Как бы мог ты промчаться по северным областям - чтобы намертво смог я примерзнуть к твоим костям! 1999

ИНТЕРВЬЮ

«Душа моя стала резка, как окрик, погрязнув в кадмии, прочих охрах. И, как запятая на карандаше, извивается плоть на обостренной душе. Я пишу картины. Это со мной давно. Если честно, картины мои — говно. Я не Ван Гог, не Сезанн, не Дега, но краски помогают забыть о деньгах. О том, что нет веры, а есть наука, что в мире, где Муза туга на ухо, деньги — это вектор, а не результат поветрия. Такая вот геометрия». Он — бизнесмен. В деревне его истоки. Голубые глаза подозрительны и жестоки, как вылетающее из легавого рта требованье предъявить паспорта. Он обтекаем и толст, как шар. Я перед ним — как простой клошар. И когда он меня называет «братом», я ощущаю себя квадратом. «Мир наш чудовищно перекручен. Взять меня: ниже среднего, сильно тучен. И хоть из-за мощной моей комплекции я вижу свой член лишь в момент эрекции, благодаря инстинктивному обонянию женщины не противятся моему обаянию. А что они чуют маленькими носами? Посмотрите сюда — убедитесь сами. Ну-ка… что там так приятно хрустит? Правильно, это деньги. И Боже меня простит. Да, большой живот, да, свинячьи глазки, но любовь — это механизм, который требует смазки. Лучшая фотомодель облизывает мне усики, и стоит мне щелкнуть пальцами, как снимет трусики. А когда неохота двигаться (не от бессилия, а от лени), сама опустится на сахарные колени, расстегнет мне ширинку, раскроет свой глупый рот и…» (Пленка не сохранила последующий оборот). «Почему люди не летают как птицы? Да потому что у колеса должны быть спицы! Если человек лежит лицом в пыли, значит ему нужны костыли. Человечьи тела хрупки и мелки. А костыли похожи на часовые стрелки. Время идет вперед, не разбирая дороги, и стрелки ему заменяют ноги… Видишь волосы на ноге? Задралась штанина. Под человеческим черепом — такая же мешанина мыслей. Вот так себе и растут они, невидимы и запутанны. Но однажды услышишь, как тренькает пианино где-нибудь за стеной, и задерется штанина, сползет — непонятно как — с такого же урожая, страшное в черепе обнажая… В последнее время мне снится кошмарный сон, как будто меня переехали колесом. И после такой радикальной встряски я оказался в инвалидной коляске. В горло вставлена стеклянная колбочка, при выдохе изо рта вырывается черное облачко. Понимаю, что очень скоро всё я тут замараю, — хочу умереть, но почему-то не умираю…» Область, где образуются мысли, называется мозг. Их производит человеческий разум. Сам являясь лишь функцией, разум плоск. А у некоторых — безобразен. Если двух младенцев взять за розовые предплечья и столкнуть черепами со звуком «трах!», младенцы не овладеют человеческой речью. Разум их умрет, останется — страх. 2000

# # #

У меня на ладони — камней угловатых горсть. Их из черного воздуха ночи слепил рассвет. По теплу на камнях ты узнаешь, что здесь был гость. Кроме этих следов, здесь других отпечатков нет. Мы лежим на скале, как медузы на языке, чьи прозрачные ткани не вкус — остроту таят. Вот прибой обожженный язык закопал в песке, чтобы как-нибудь охладить их горячий яд. Слышишь, кто-то в прозрачной воде начинает счет? Утонувшее красное солнце лежит мячом. Из разрыва в боку, пузырясь, алый сок течет. Между пальцев течет пространство. И мы течем. Может, здесь и умрем мы, и здесь похоронят нас. Разорвут наши души на пенистые клочки, с каждым мерным накатом выдавливая из глаз на горячий песок переполненные зрачки. 2000

# # #

В старом доме, который в июле пойдет на слом, по ночам раздаются шорохи, скрип и хруст. Говорят, в этом доме сам воздух пропитан злом. Я вдыхал этот воздух, и был этот воздух густ. Там больную девчонку в могилу свела свекровь, краснолицая, полная женщина средних лет. Наточила топор и узнала, как пахнет кровь. Пятый месяц лежит под настилом ее скелет. Ей сказал это сделать ее сумасшедший сын. Он погиб на линкоре, в бою. Был убит веслом. Он стоит по ночам у кровати ее. Босым. Его веки завязаны крепким морским узлом. Может, к лучшему, что — как под веками не болят — никому из живых не увидеть сомкнутых глаз. Не дай Бог, рваной раной откроется этот взгляд и убьет всех людей на свете, включая нас. Вот и пусть он стоит, этот дом, как корабль в порту. Пусть, давясь, его черные окна глотают снег. И внутри, прорываясь сквозь ужас и слепоту, страшный дух разрывает узлы побелевших век. 2000

# # #

Я стою перед миром, подрагивая, как конь. Но какой бы меня внутри не сжигал огонь, замедляют частицы воздуха свой полет в моих легких, июльский жар превращая в лед. И когда я кашляю, резко опав с лица, из гортани моей, как из дула — заряд свинца (у чахоточного — мокрота, у утопленника — вода), разлетаются, раня прохожих, осколки льда. У меня из каждого глаза торчит игла. Мой зрачок холодней замороженного стекла. Вот пылинка упала, легка, как лебяжий пух — звук паденья на части раскалывает мой слух! После смерти моей я хочу превратиться в снег, чтоб лежать на земле голым взглядом, лишенным век и ресниц. И смотреть, не мигая, как тот, другой, оставляет свой след, наступив на меня ногой. 2000

БУДНИЧНОЕ

Белая, накрахмаленная сорочка. Серебряная печатка на желтом когтистом пальце. Утонувшая в бакенбарде ушная мочка. У Орины Родионовны в сморщенных ручках — пяльцы. Рост у него был метр шестьдесят шесть. Десятку он бил валетом. Носил бакенбарды, похожие на овечью шерсть и мастерски владел пистолетом. Одни приходят в наш мир для власти и для ливреи. Другие — совсем не люди, а звери, медведи гризли. Он был масоном (не все масоны — евреи). Лицо имел столь же подвижное, как мучавшие его мысли. Как и все, он очень хотел денег, надо было расплачиваться за капризы жены. Другая проблема — смерть. Когда умер Дельвиг, бывшие лицеисты были поражены. До этого они ничего не знали о смерти. А когда, наконец, узнали — была метель, вензель барона Геккерена на конверте, Черная речка, тревога, Данзас, дуэль, фырканье лошадей, крики: «Дурак, куда ты несешь! Клади осторожней! Сюда, на сани!» Дантес худощав и бледен. И шмыгают секунданты обмороженными носами. Тепло ли тебе девица? Тепло ли тебе, красавица? В смерть что-то плохо верится. Да почти и не верится. Но свеча, того и гляди, оплавится. В теплый живот его укололи жалом. Заскрипели доски на припорошенном крыльце. Дверь отворилась, и в комнату, где лежал он, вошла незнакомая женщина в белом чепце. «Здравствуй, Пушкин! Я — твоя смерть. Я так долго искала к твоему дому дорогу. Могу я где-нибудь здесь присесть?» «Ради бога. Нет, слава богу». «Ты лежишь здесь ухоженный, без пальто. Ни стихов, ни вина, ни ревности. А для меня это работа, которую не сделает никто. Тяжкий труд повседневности. Ты ведь знаешь — меры мои круты. Я не чувствую ни ненависти, ни влечения. Это — мой тяжкий крест. Но такие, как ты, — сладостное исключение. Мало кого случалось забирать любя, чтобы жесткое сердце в горечи потонуло. Ну, не смотри же так. Я знаю, что и тебя страшною тягой ко мне тянуло. Как я искала! Взгляни лишь на мой наряд: сорочка грязна и дырява, полы ее измочалены. Бог с ней, с сорочкой. Говори же скорей — ты рад? Как объяснить мне твое молчание? Лодка моя у входа, снег захлестнул корму. На веслах — седая цыганка, твоя пророчица. Сверху — больные звезды и тот, кому отдавать тебя мне не хочется...» За окнами снег, липнет к стеклам, рыхлый. Двое по мягкому ворсу к ложу его идут. «Что, пожалуй, выносим? На улице, вроде, тихо… Сани ждут». 2000

БОЛЕЗНЬ

1 Ложка и вилка, приделанные к подносу — остановившиеся в обмороке часы. Мертвая тишина. Я слышу, как у меня под носом растут усы. Сегодня я не пластичен, умом угловат. По комнате ходит какая-то дура. Как стукач на допросе, раскалывается голова и повышается температура. То ли холодно в комнате, то ли простой озноб. Дай мне денег на шубу, Морозко! А голове горячо, как будто глаза и лоб утонули внутри мозга! Дай мне шубу, Морозко, на волчьем меху! В щели дует ветер… Борей, пассат? Я ужасно устал. Отнесите мой хуй в туалет — поссать. Человеческая жизнь до обидного коротка — так распорядился всесильный Отче. И нельзя спускать ее с поводка, чтоб не стала еще короче. 2 Мы ездили на автомобиле в Новый Иерусалим. Ветер, врываясь в окна, трепал нам волосы. Ты опрокинула на сиденье банку маслин и сказала не своим голосом: «Мне что-то не по себе. Я хочу домой». Я мужчина, и гнев свой на тебя не обрушил. Я просто молчал и... господи боже мой, почему я тебя не послушал? Теперь во все это почти не верится. Ветер гонял по полю твою панамку. На пригорке стояла, костями наружу, мельница, как мертвое тело, вывернутое на изнанку. 3 Наступает ночь. Хохочут какие-то филины. По щеке, как слеза, ползет муравей. А под черепом копошатся извилины, потный клубок червей! Стряхиваю градусник, подношу ко рту — серый столбик, вздрогнув, оживает снова. Кровь в моих жилах течет, как ртуть. Расшатанная основа… Кто-то свою основу хранит в жене, на пляжах полощет в Крыму и в Ницце. Что же мне до конца моих тусклых дней жить в этом аду, в этой психбольнице? Бродить по переулкам, прочерченным судьбой, где вьюжится снег, полощась кругами. И, как санки, таскать их везде с собой, эти мысли, не успевающие за ногами. 2000

# # #

Можно без страха смотреть вперед. Можно на ужас надеть парик. Если рана — прорезанный в коже рот, значит боль — ее тихий крик. Мои шторы замызганы и грязны, а на стенах расплылись пятна. Эти стены впитали чужие сны и теперь выделяют обратно. Видно, я чем-то приятен тем, кто раньше здесь жил: похоже, это их страхи отслаиваются от стен, как обгоревшая кожа. Я окружен чужими лицами. Чувствую смерть. И призраки ходят по дому, поскрипывают половицами, как верные ее признаки. Тихо покашливают, прикуривают сигареты, гладят по волосам. Или это мои мысли превращаются в силуэты, видимые глазам? 2000

# # #

Говорю я немного. И сильно хрипло. Каждое слово — в шипах, как у колоса. Любимая, имя твое прилипло к изнанке моего голоса. Я не знаю, не знаю, кто ты. Ты мне знать запретила. А без тебя мне было так пусто. И в том месте, где обычно раскачиваются светила, покачивалась лишь люстра. По кругу циферблата прогуливается стрелка. Надо бросить курить и стать здоровей. Глаз из-под брови выкатывается, как грязная тарелка. И зрачок по ней ползает, как муравей. Состояние отупения. В голове не палаццо, а кусок занавешенного исподним дворика. Мысли торчат из глаз, как из драной перчатки — пальцы воюющего с сугробом дворника. Парки прядут. Прыгает их челнок. Я знаю — не стоит вдаваться в крайности. Мысли не в состоянии охватить черенок реальности. Стоило ли при таких условиях надеяться на свободу? Нет ни глотка свободы, есть — безумия глоток. Как отверстие в раковине засасывает воду, так я, кружась, утекаю в собственный пупок. 2000

НОЧНЫЕ ВИРШИ СТОРОЖА ТРОФИМОВА

1 Пришла пора умерить свой галоп: Куда-то делась жизни половина. Подруги щеки, подборок, лоб Покрыла коркой голубая глина. Взглянув в окно, испытываю шок. И злого мира давит полномочность. Но даже глина, пережив ожог, Окрепла. Испытай ее на прочность. Опасным мраком небосвод зашит. Мохнатой тучей скована вершина. Под скальпом мускул разума дрожит — Натянутая, тусклая пружина. Но мне не больно вывернутых век. Где стол был яств… там мне достались крохи. Вздыхает ветер, и кусают снег Крупинки вьюги, юркие, как блохи. 2 Я след ступни оставил на снежке, Я день прожил, оставшись без ночлега. Как заключенный в каменном мешке, Саднит душа внутри у человека. Вокруг меня — какой-то сад теней. И пальцами, испачканными в дегте, Я жизнь пишу на каменной стене, Надеясь, что прочтут, ломая ногти. Багровый мир, упругая десна, Не расшатав, проверь меня на верность! Мне хочется не вынырнуть из сна, Но выглянуть наружу сквозь поверхность. Тугие нити вшиты мне швеей Под кожу. Кровь по ним бежит толчками. И плоть моя, как рыба чешуей, Покрыта неподвижными зрачками. Ужасный век, и черт не различишь. Средневековая на нем истерлась ряса. Как медленно, но верно время-мышь Вгрызается в издерганное мясо. Болезненная грусть рождает дрожь Бог знает где, на уровне души. Все забери, но этот тусклый грош Мне самому потратить разреши! Ершится ветер. Мерзнет голова. Пускают дым владельцы нервных лиц. И, словно петли, теплые слова Срываются с зажатых в горле спиц. Глаза людей, как стайки мертвых рыб, Блестят зрачками, разрезают мглу. Их рыбий жир на зеркало налип Беспомощно стоящее в углу. Оно не может плотно веки сжать, Укрыться под накидкой, встать торцом, А только терпеливо отражать Холодный мир с измученным лицом. Я сам с собой лишь шапочно знаком. Ваш свежий воздух для меня — тюрьма. И так любовно мертвым языком Глазницы мне вылизывает тьма. 3 «Умолкнет когда-нибудь лира, Порвется судьбы моей нить. И звуки тревожного мира Не смогут меня утомить. Затихнут, мой слух покидая, Побасенки здешних владык. И снег шелестящий, не тая, Налипнет на острый кадык. И буду лежать я поленом С весны заготовленным в печь. По затвердевающим венам Смола будет медленно течь. Под ржавою бритвою света Не вздрогнет зрачка студенец. И губы не сложат ответа На чье-нибудь «Это конец?» Внезапно с небесной заставы На грудь мне опустится дух. Распухнут на пальцах суставы, Обжегшись о перья и пух. Ладонь его, словно заплатка, Накроет мой рот…» «Перестань!» «И воздух сгустит лихорадка, И мне пересушит гортань. И станет мне тесно и душно…» «Когда-нибудь ты замолчишь?» «Я буду парить равнодушно Над мерзлыми скатами крыш. Разбухнет снежинок опара…» «От слез твоих прямо промок!» «И смерзнется облачко пара В холодный, звенящий комок. Но мне не случится промокнуть Под снегом в полуночный час, Поскольку…» «Ты можешь замолкнуть? Я сам тебя кончу сейчас!» «И тут же растают под светом, Сжимаясь в комок, города. Но я, вероятно, об этом Тебе не смогу никогда…» 2000

В СУМЕРКАХ

Два километра от берега. Теплоход «Карелия». Ночь становится гуще, слова — короче. Берег превращается в жемчужное ожерелье, выставленное в витрине ночи. В сумерках человек никому не нужен. Одинокому разуму кажутся лакомыми обрывки чужих разговоров, как россыпь жемчужин, перепутавших раковины. В сумерках человек до того одинок, словно он похоронен под слоем ила. И луна над ним кружится, как венок. И корабль плывет, как могила. И повсюду лишь тьма да сырое место. Волны бьются о борт. Маленькая, большая… И звучат так тоскливо… как арфа или челеста, ропот утопленников заглушая. 2003 * * * Вхожу в квартиру. Снимаю перчатки, шарф, пальто, сбрасываю ботинки. Все наважденья дня оставляю за плечами. Ах ты боже мой, чего бы только не отдал я за то, чтобы иметь твердые убеждения. Но у меня их нет. Психоанализ, марксизм, прочее дерьмо — всего этого больше нет. Остались одни только комплексы, оторванные от толкований. И древние боги, как безработные, переквалифицируются в менеджеров. В Москве для них есть специальные курсы. Менеджеров все больше, богов все меньше. Их места вакантны, на их позиции желающих больше нет. 2003

НЕСОСТОЯВШИЙСЯ МАНЬЯК

Я сижу на облаке. Не плачу, не хохочу. Я спокоен и сдержан. И вниз смотреть не хочу. Будь ты хоть черт, хоть ангел, хоть всемогущий Боже, сколько ни пялься вниз — увидишь одно и то же. Одни — больны, неухожены, в бедности пребывают, жрут, что попало. Другие их убивают. Возьми их за шиворот и поменяй местами — увидишь, что лучше они не стали. Одни убивают ради общего блага, с рассудком. Другие мочат в аффекте, в расстройстве жутком. Для одних убийство — грех, для других оно упоительно. Для меня и то, и другое одинаково отвратительно. Хочется встать с дивана, нашить им на спины ромбы, взять эти ромбы в прицел… Или посредством бомбы разобраться с этими проклятыми дураками. Так что, лучше сидеть мне дома с опущенными руками. 2003

# # #

В этот мертвый час отлива спит квартира. Целый день я хожу по ней, как рыба, не отбрасывая тень. За стеной, трясясь от злости, бесов дружная семья целый день играет в кости, точит зубы на меня. Неприветлива природа. Телевизора экран то покажет съемку родов, то пучок кровавых ран. И на кухне, словно в лодке, я сижу, скрывая дрожь. И глядит со сковородки щука — острая, как нож. Я лежу, как сжатый колос, на холодной простыне. Тихий внутренний мой голос изнутри бормочет мне: «Все мы, парень, лишь объекты, жертвы Страшного суда. Вон валяются объедки. Это Бог ходил сюда. Быть разбитой твоей лодке. Больше радостей не жди». Прав, зараза… Нету водки… За окном шумят дожди. 2003

ПРОЗА

* С каждым годом жизнь моя все безлюдней. Всех отсеял чудовищный бредень будней. Красным похмельным оком ищу я прореху в бредне и изрыгаю остатки съеденного намедни. Жизнь моя, как клепсидра, теряет граммы. Падая, эти граммы звенят, как гаммы. Я посмотрел в окно, но сослепу не заметил: кто там грустно поет так — ангелы или ветер? * Из окна я увидел, как жизнь чужая бьется, шумит, искрится, мозг мой больной сужая в ревность, в несчастье, в боль. И чудным моллюском чувствую я себя в этом пространстве узком. В мире столько проблем… Планета погрязла в горе, в голоде и в болезнях, в Ницше и в Кьеркегоре. В каждом взгляде — топор. И трясутся в страхе головы на плечах наших, как на плахе. * Я ничего не должен своей отчизне. Словно хрящик из супа, я вынул себя из жизни. Бедные люди плачут, богатые — нежат тело. Но все умирают, и мне до них нету дела. Грешен я. Очень зол я. Но Бог свидетель: скольких людей на небо отправила добродетель. Сбив вас с ног, добродетель стоит над вами в сером военном френче с закатанными рукавами. * Мертвецы уплывают. Мертвые, мы не в силе сделать все в этой жизни, как вы просили. Люди плачут и стонут. Жалости и вниманья требуют эти слезы. Минимум — пониманья. Но напрасно, напрасно… Напрасно звуки вылетают из горла и тянут руки к небу. Ему безразлична, хоть вой до гроба, эта унылая песнь микроба. * В общем, все хорошо. Георгий сошел с иконы. Всюду гниют убитые им драконы. Тихо воет шакал, чешуйкой сверкает рыбка, червь изгибает тело, как розовая улыбка. Дверь закрыв на щеколду, нырнул я в ванну, рот горячей мочалкой прикрыл, как рану, поднял ногу из пены, намылил ногу… Здесь я сам по себе. Да и слава Богу. * Менеджеры, бизнесмены, политики, просто шлюхи, черные буквы газет, назойливые, как мухи, я от вас отгорожен надежной стенкой, сидя в горячей ванне с лохматой пенкой. 2003

РАЗМОЛВКА

1 Небо как будто выцвело. Листва — мертва. Дымом от прелых куч подернута вся округа. Ветер относит в сторону их слова, и, стоя лицом друг к другу, они не слышат друг друга. Оба стоят под деревом. Облетают и гнутся липы. И когда невесомый ветер гонит листву на склон, их слова зависают в воздухе, как аквариумные рыбы, натолкнувшиеся на стекло. И когда она снимает с пальца кольцо и бросает его на землю, он молчит и сутулится. И солнце с бездушной тщательностью освещает его лицо, как фонарь — опустевшую улицу. А потом он усмехается и начинает зевать, как будто в ее словах нет никакого смысла. И кольцо ее с гулким звоном падает на асфальт. Как использованная гильза. И когда она поворачивается, чтоб перейти черту и уйти навсегда, туда, где чернеют кровлями дачи, зрачки его гневно вспыхивают, как два выстрела в пустоту, и лицо его дергается — как от отдачи. Он сжимает ладонями сердце: «Она права!» И хочет бежать за ней, но схватившись рукой за дерево, вдруг оседает на землю, и несказанные слова перекатываются эхом в его опустевшем черепе. 2 Ветер прохладной волной обдувает тело. И тело отвечает пониженной температурой. Но что-то внутри нее настолько оцепенело, что и после ее ухода будет стоять скульптурой здесь, в почерневшем парке. Лист шуршит в волосах. И грусть, завернувшись в тусклый свет октября, крошечным насекомым застывает в ее глазах, как в куске янтаря. Туфелек быстрый цокот, гулкий, как сердца стук, шея, лицо, спина — движением разогреты... В мире, где время тихо покусывает мундштук, глядя на уголек дымящейся сигареты. 2004

КАРТА ПРОИГРАННОЙ ВОЙНЫ

Внутри человека идет война. Она начинается в раннем детстве. А к старости его кожа повсюду испещрена стрелками и пунктиром, как карта военных действий. Поры, извивы жил — рек, ручейков, канальцев. Военнопленные годы, запертые в вагон… Сумрачный полководец сомнет эту карту в пальцах, скажет «мы проиграли!» и бросит ее в огонь. 2004

МОЛЛЮСК

Голос слепого моллюска, пробиваясь сквозь толщу вод (так карабкается альпинист на вершину Монблана), достигает поверхности моря, и она принимает его в себя и усиливает, как натянутая мембрана. Голос моллюска, глубже и резче резьбы по кости, оставляет на ней следы. Наглотавшися донной дури, волны внезапно чувствуют нервозность и беспокойство и приближенье бури. Буря придет — ужасная, как припадок. Пара мгновений — и морю станет в границах узко. Бог поднесет его к уху, как раковину-рапану, и услышит далекий голос крошечного моллюска. 2004

МАШИНА

Вечереет. Скоро стемнеет. Но пока — светло. За окном останавливается машина, похожая на черный гроб. Невидимая рука опускает тонированное стекло. Сигарета описывает дугу и падает на сугроб. Стекло поднимается. Выплюнув черное облако, резко машина с утробным рыком трогается с места, набирает скорость и уносится из среды в четверг. И снег заметает ее следы. Следящий за временем, выбитый из седла, чем больше я наблюдаю, тем тщательнее оно соскребает мое отраженье с замызганного стекла, оставляя на нем от дыханья маленькое пятно. И так каждый день: машина… Прискорбный факт, но тебе я скажу как другу, пока мы с тобой одни: эта не просто машина, а чудовищный катафалк, отвозящий на кладбище вечности умершие дни. Ветер швыряет вслед ему вместо роз комья белого снега. В деревьях, словно в венках, — белые ленты. А на снегу — следы от его колес, как дорожки от слез, оставшиеся на щеках. 2004

СТАРУХА

Над нами, в квартире шесть, живет старуха. Она каждый час – нет, чаще - прикладывает ухо к вентиляционной решетке. И как некий «астральный глаз» (так сказала жена), разглядывает нас. Она думает, что мы наркоманы, что мы убийцы, что она давно изучила наши мерзкие лица, что мы здесь готовим бомбу, и что, наконец, под полом у нас на кухне зарыт мертвец. Пока она только слушает и у решетки колдует, мы с женою делаем вид, что старухи не существует. Когда же старухе становится невмоготу молчать, она хватает костыль и начинает стучать. Бум-бум-бум. И как в центре адского круга, мы с женой, замерев от страха, поглядываем друг в друга. К этому можно привыкнуть. В мире ведь всё не прочно. Можно привыкнуть и к стуку. Но порою, проснувшись ночью, в тот час, когда наважденья разум берут в прицел, я чую дыханье старухи на своем лице. Я плотно смыкаю веки (главное тут - не крикнуть), чтобы привыкли глаза, но к страху нельзя привыкнуть. И я снова не вижу старуху. Лишь дыханье ее клокочет в сморщенном горле. Я не знаю, чего она от меня хочет. У нас во дворе есть стол. Там вечно сидят соседи. Но мы никогда не участвуем в их беседе. И потому мы не знали до сегодняшнего утра, что старуха уже полгода как умерла. Душный сентябрьский вечер. Дышать не в мочь. Я жду с нетерпеньем и страхом, когда же наступит ночь, когда она снова придет, босыми лодочками семеня, и я задам ей вопрос, который измучил меня… 2004

# # #

Когда ты о чем-нибудь рассуждаешь, ты словно танцуешь танго с розой в белых зубах, в разряженной атмосфере зала. А я нападаю на тему с нахрапистостью мустанга, стучу тяжелым копытом по балкам в глухом вольере. В баре «Веселый мельник», наполненном врагами, болеющими за «Зенит» (я слышу их горький плач), приятель сказал мне: «Мы мыслим накачанными ногами, пиная мысль по площадке, как круглый футбольный мяч. Что толку, что мы сильны? Войны ведь поблизости нет. Не стоит бросаться в атаку, как глупый юнец Патрокл. Остерегись, дружище, коварен любой предмет, зовущий, чтоб ты его исследовал и потрогал». Мужская мысль тяжела. Куда веселей мечтать! Красться на цыпочках чувств, как Франсуаза Саган и Сапфо. Скользить по предметам взглядом и улетать в небо, как это делают летучие рыбки сарганы. Мне ли с тобою спорить? Туманен мой окоем. Мысль погружается в хаос, глубокий, как облегченье. Но до поры, до срока спокоен твой водоем оттого, что подводных лишен течений. Мелей, коварных рифов, страшных подводных глыб, спрятанных нам на погибель аж с ледниковой эры. Но сколько же в нем загадочных донных рыб: рексии, фотостомы, батилесты, химеры… 2004

ПЕТР

«Как будто стучатся?…» (Рабы головни разложили и дули на них, чтоб неверный огонь не угас.) Служанки впустили Петра и спросили: «Не ты ли был с тем человеком, которого судят сейчас?» «Не я», — он ответил и вздрогнул, услышав, как звуки, покинув гортань, отразились от каменных стен. Он спрятал глаза и подул на озябшие руки. Сноп искр озарил перекрытья и балки. И тень Петра изогнулась и так же к ладоням склонилась, как будто пыталась задуть полыхающий жар от слова Христова, который, как высшую милость, апостол в сухих, растопыренных пальцах держал. 2004

ЗНАМЕНИТОМУ ПОЭТУ

Вы стоите в середине пантеона, а вокруг кружатся черные икринки ваших строк. Вот так иголка патефона бродит, шаркая, по венам грампластинки. Не пластинка — срез эбенового древа. И не линии на ней, а кольца судеб. Хорошо б ей ошалеть от перегрева и расплавиться. Но этого не будет. Впрочем, нет. Ваш голос — он иголка шприца. Раструб губ торчит, как порванная вена. В скольких юношеских душах отразиться пестрым снимком поляроидным ваш тенор? Все пройдет, и жизнь с изношенного века одинокою слезой стечет незримо. Как пожухлая трава, торчат из снега ваши волосы, переживая зиму. Сколько жутких подмахнул ваш быстрый росчерк договоров? Для кого вы драли глотку? Кто из двух — Харон иль ангел-перевозчик вас посадит после смерти в свою лодку? (Доберетесь до причала — позвоните.) Все же верю, опуская все изъяны: ваши строки — не единственные нити, по которым вы подниметесь из ямы. Нету выше и пронзительнее тона, чем у вас. Ваш голос стукнется о плиты. Семь котлов есть в бане мрачного Катона. Там вы будете до косточек отмыты. Ну, а нет, так не беда. Не огорчайтесь, не берите в ум, как молодое племя. Вы на чаше посильнее раскачайтесь. Может, вынесет авось? Еще есть время. Что же я?… Желаю вам доплыть до Рая! (На странице строчка, как копченый угорь — на тарелке). Даже дерево, сгорая, превращается не в пыль — в древесный уголь. Нынче впору вам, укрывшись за бравадой, над костром потухшим, съежившись, без спешки, авторучкой, словно палкой сучковатой, ворошить, кряхтя, сухие головешки. Все пустое. Для расстройства нет причины. Время — море? Пусть. Зато слова не тонут. Лишь по телу разбегаются морщины, как круги от камня, брошенного в омут. 2004

ИУДА

Тоще лицо Иисуса. Беден его наряд. А за спиной - осанна, возгласы одобренья. Все его славословят. Все о нем говорят. Где ж она, добродетель скромности и смиренья? С виду он – человек. Сухожилия и хрящи. Ну, а внутри - как крепость, вылепленная из снега. Не обитает в чистых залах его души тот паразит, что гложет каждого человека. Господи, что за запах от омытых Марией ног! Наши ж просто воняют. (Где уж нам до елея). Говорит, что один. Но разве он - одинок? Тем многолюдней Христос, чем супостаты злее. Что он знает о боли? За пылкостью его фраз что стоит? Пустота! Разве кошмар под веком этаким да уместится? Чтоб говорить за нас, должен он стать не Богом, братья, а человеком. Безголовый, бессмертный, светлый ребенок дня, что он знает о ночи? Для последнего слова - губы смертного, братья... Отче, услышь меня, выжженного, как пустошь, сумрачного и злого! Тайные мои раны больше, чем от копья, ноют от червоточин страсти, греха и… Разве он – человек? Распятья больше достоин я. Вкладывайтесь перстами в жаркие мои язвы! Не замру, не замедлю перед входом во мрак. Все оставляю: веру, любовь, надежду. Не за что мне цепляться. Пальцы не держат. Так у водоема дети сбрасывают одежду, чтобы в воду войти. Ужаса моего не понять никому. Лишь луна у порога тихо скулит. А больше - нету здесь никого. Ни Петра, ни Марии. Полностью одиноко. Все стерплю, все сумею. От всего отражён, бликом на дне столетий буду лежать суровым. Станет язык мой острым, твердым, как сталь, ножом, режущим в глине губы, чтобы промолвить слово глина смогла. А после - буду лежать ничком на полу синагоги (как фарисеи грубы!) - шрамом, клеймом, ожогом, судорожным толчком, приотворившим миру глухонемые губы. 2004

ВАСЯ ОРЛОВ

Здесь долги отдают огурцами и прочей натурой. В магазине горилку и соль отпускают в кредит. На скамейке в спортивных штанах человечек понурый со стаканом шипучего пива угрюмо сидит. Я был пьяным вчера, и какой-то мужик крутолобый, то ли Вася Орлов, то ли Бог моей речи внимал. Я доказывал что-то. С наигранной яростью, злобой он кричал мне: «Да что бы ты в этом во всем понимал?» Он был прав. Я нездешний, и мне не хватает отваги отпустить свои чувства на волю. Все тянет сберечь. Достаю с чердака вороха пожелтевшей бумаги, но не в печь их кладу, а кладу на них русскую речь. Как пылают слова! Только этот подход ненормальный вызывает у Васи Орлова угрюмый смешок. Он встает со скрипучей скамьи и, как некто сакральный, говорит «поглядим» и кладет мои речи в мешок. И уносит мешок. И, как призрак, во тьме исчезает. Загорается тусклая лампочка, лает Трезор. И рассеянный дождик пространство руками терзает, между небом и нами легко заполняя зазор. 2004

ДОРОГА

В

РАЙ

* Когда дед мой с семейством и скарбом пришел с Востока, инвалид у крыльца возмутился: «Да что ж вас столько понаехало-то? Саранчой наводнили город!» Дед одёрнул пиджак и ответил калеке: «Голод». Что ж, живи он сейчас, мы бы с ним на скамейку сели б. Он стянул бы чалму, почесал бы свой лысый череп, посмотрел бы на дом, на деревья, на туч рванину, поиграл бы бровями и гаркнул: «Не ешь свинину!» * Шесть утра… За окном одиноко скрипит телега. Задыхаются ветви деревьев в объятьях снега. Я не Джон, не Артур, и жена моя не миледи. И живу я в краю, где под снегом храпят медведи. После литра болгарской бурды в голове солянка. Ну, а что, если вправду судьба моя — мусульманка? Вот возьмет сейчас, боже, и глянет из-под хиджаба ее потная рожа — страшней, чем грудная жаба. * «Нет для смертного трудных дел!» — так писал Гораций, но свирепого гунна не примет семейство граций. Твердо знаю лишь, что помру. Никуда не денусь. Упаду на траву и в кафтан из земли оденусь. Что натянут на желтое тело мне клиф и брюки, что на тощую грудь мне положат худые руки. Что лежать я в гробу буду чинно, спокойно, прямо. И поправит мне челку на лбу пожелтевшем мама. * Я отчалю туда, где ступням не нужна опора. И приятель-насмешник не вложит мне в рот обола. И по мраку вокруг я пойму, что судьба — индейка, что байде про Харона кароший цэна — копейка. Если ж нет, я пешком перейду через эту жижу, и в долине холодной умерших богов увижу… * Там лежит Аполлон, как дурак, прозевавший звуки, с посиневшим лицом, беззащитно раскинув руки. Рядом с ним — Купидон. А поодаль — Приап с весталкой, не успевший ее осчастливить хорошей палкой. Крест, распиленный на дрова. Рядом с ним — осина, на которой болтался мудак, что стучал на Сына, на которой он долго кончался с хрипатым плачем и с торчащей из зада кишкой, как с хвостом собачьим… * Здесь Эвтерпа и Клио, там Гера, а тут — Фемида, начиненная, словно горохом, свинцом шахида. Там Хиронова туша, а рядом Геракл притёрся в виде голого, безголового полу-торса. Я усядусь на камень. Все тихо, не слышно птички. Зарифмую все это по скверной своей привычке. А потом, побродив меж тел, натерпевшись страху, упаду на колени и крикну: «Хвала Аллаху!» 21 февраля 2005

ЗИМА В ПЕТЕРБУРГЕ

Уходит осень. Настает зима. Уходит всё, а то, что не уходит, то в тайниках усталого ума с зажженною свечой во мраке бродит. Лежи себе в постели до утра и слушай дождь. Когда тебе за сорок, сказав «Пора… Да, кажется, пора», все чаще не находишь отговорок. И сам себе напомнишь невзначай героя пошловатой старой пьесы… Чернильница. Перо. Остывший чай. А между тем, подвинутые бесы, поднаторев на бедных ямщиках, уснувших на заснеженной дороге, как кредиторы с закладной в руках, в смущении толпятся на пороге. Так, жизнь прожив и натянув чепец на лысину, ложишься с мыслью тою, что, суетно пробегав, под конец приходится свыкаться с пустотою. Что остается? Мыслью ворошить в прорехах весь воспоминаний короб. И так, по-стариковски, сторожить покрытый снегом, мокрый, спящий город. Час ночи. Мысли. Жесткая кровать. (Да, право же, вдвоем здесь было б тесно.) И в сумраке почти не разобрать, что тут духовно, ну а что телесно. В груди, как бес, клокочет желчный смех, потом смолкает и твердит устало про рай гастрономических утех, про прелести, которых не хватало… Густеет снег. Маячит храм в окне, как оттиск у судьбы на обороте. (И что вообще есть наша жизнь, как не автограф духа на открытке плоти?) Но плоть не даст забыть себя. Изволь ей подчиниться. Сдайся ли, борись ли… И странно, как легко тупая боль умеет обуздать движенье мысли. Час ночи. Лампа. На столе — бардак. Зловонные микстуры в рюмках узких. И, взяв перо, он начинает так: «Где соберутся двое-трое русских…» Но, вздрогнув, устремляет взгляд во тьму, туда, где за обвисшими плечами, по признакам, известным лишь ему, присутствие он чье-то замечает. Кто там таится? Кто там? Ангел, ты? В неясные одежды ты рядишься. Растерянно глядишь из темноты? Стоишь за дверью и войти боишься? Иль это тот, кто, продолжая спор, ответа, словно милостыни просит, а между тем, наточенный топор над головою слабого заносит?… Но тщетно. Тихо. Муторно. Никак во мраке не начаться разговору. И никого там нету… Лишь сквозняк рукой холодной выбирает штору. Час ночи. За окном — собачий вой. Да что там двое-трое, для острога достаточно порой и одного. Порою это даже слишком много. Впиши в тетрадь, что в стонах проку нет, как нет его в словесной круговерти, и что бывает белым черный свет, что ангел жизни — это ангел смерти, что под ногами палая листва в осенний воздух отдает броженьем, и дым висит, как профиль Божества добытого духовным напряженьем. Ну вот, рассказ дописан до конца. Скребет лопата. За окном светает. Похожий в полутьме на мертвеца, проспект черты живые обретает. Повсюду снег. Зиме подходит грусть. Летят снежинки… Преданность холопья земле претит… Претит, но смирно пусть лежит земля, глотая эти хлопья. 2005

ВЕЧЕРНЯЯ МОСКВА

1 Здесь прохладно весной и не жарко летом. Ветерок играет твоим скелетом. Здесь натянут на дерево мрак капроном. И ночные бары блестят неоном. Здесь в любимом мной баре на Белорусской пьет вино блондинка из рюмки узкой. Сколько грусти в жемчужном ее оскале! И как омут — вино у нее в бокале. Кто-то пиццей хрустит… Даже в этом хрусте тонкий слух различает оттенок грусти. И грибы чернеют на круглой пицце, как на фоне закатного солнца — птицы. А на улице — ветер. Заводские трубы, как небритые, посеревшие губы, мимо белых высоток и солнца мимо выпускают в пространство колечки дыма. И усталая женщина стоит в метро. И мужские пальцы ложатся ей на бедро. И на лавках, будто цветы им обещаны, улыбаются, глядя на пару, женщины… Я б покинул Москву, но прекрасен в сумерках этот город настолько, что так и умер бы я на этих бульварах, сухих, обветренных, где деревья в повязках стоят набедренных, где читает друг мне стихи бездарные, где качаются в скверах шары фонарные, где шумят деревья, и, неприличная, дразнит мясом жареным нас шашлычная. И в бильярдной кии стучат по шару. И закат подобен… ну да, пожару. 2 Не пойму я, к дьяволу, что за смычка? Что нас вместе держит — любовь, привычка? Мимолетный запах… Что значит это, если нет уже самого предмета? Я не тот, что прежде. И ты другая. Я созрел, чтоб с другом вино лакая, обсуждать проблемы его гарема и гадать, что сделало с нами время. Голос мой охрип, стал совсем небросок. От него остался лишь отголосок. Монолог героя — стриптиз для бедных. И, боюсь, не вызовет чувств ответных. Он звучит негромко (итог бессонниц), без цветов, оваций (увы, поклонниц), как в огромном зале, где нету эха, сам себе — сплошной атрибут успеха. Не дождавшись финиша, зритель смылся. Продолжать трагедию нету смысла. Мрак в душе. И, брезгуя сей палитрой, монолог повис на губах молитвой. 3 Ты, как прежде, сдержанна. Дело в такте. В зачехленной комнате, то есть там, где ты меня своим не прищемишь веком, я лежу твоим прошлогодним снегом. Я есть прошлое, будущее. Сегодня - это то, что было со всеми, сотня или сотни разных моих знакомых вопиют из глаз моих бестолковых. Вот он я — стою, улыбаясь нервно. А когда уйду, ты всплакнешь, наверно. «Он был славный малый», — вздохнув, рассудишь. И потом меня навсегда забудешь. 2005

# # #

Восток жесток. Однако, он - исток. Да, он исток, а также ствол и корень. А Запад - только сорванный листок, хоть думает, что по иному скроен. Гудит базар, людей невпроворот. И гонит в пекло Магов и Ахмедов усатый, провонявший луком рот. Рай белых, одноразовых предметов им так же чужд, как чистая десна гнилому зубу. Он для них - зараза, во рту которой блеск и белизна фарфорового унитаза. Чалмы врагов валяются в пыли. Тиран их кости в кислоте расплавил. А после его кончили свои. (Что подтверждает - здесь не любят правил.) Тяжелый запах. Трупов штабеля. Кружатся стаи мух, рыдают бабы. Идут сунниты, ботами пыля... Здесь больше крови, значит - больше правды, здесь человек - храбрец он или трус - лишь ломтик человеческой нарезки, а если брать в расчет страданий груз, любой тиран - почти что Достоевский. Зевают в креслах Джонни и Жан-Поль. И ужас им глядит в глаза коровьи. Вот почему их так заводит боль, и вот откуда эта жажда крови. И совесть им препятствий не чинит. А что до крови - черной и блестящей, она дешевле полосы чернил, из-под пера поэта выходящей. 2005

ОСТРОВ

Плитка очищена. Стол помыт. К небу взлетают колечки пара. Это не пар. Это трубка во рту дымит, сделанная из бриара. Ничего не поделать, люблю ее дым — в кресле, за книгой, усталым. Трубка не сделает тебя молодым. Сделает старым. На столе непрочитанный томик Декарта. В пепельнице — окурок. (Бог знает, чей это.) Мозг покрывается пылью, как скомканная карта, в сундуке моего черепа. Мозг, как замшелый ельник, пожирает огонь. Мысли прыгают белками с ветки на ветку. Если долго глядеть на солнце, потом посмотреть на ладонь — увидишь черную метку. 2005

ПРОГУЛКА

Пойдем погуляем по Сретенке. Московский классический вид. Денек мутноватый и серенький. Плюс восемь. Немного дождит. Мы в час, несомненно, уложимся. Опаздывать нам не с руки. От влажного ветра поежимся. Поднимем воротники. Машины свистят, как эриннии. Над нами гудят провода. Но где параллельные линии, какими мы были тогда? Давно не актеры, а зрители, сегодня мы вдруг узнаем, что годы нас так намагнитили, что тесно нам стало вдвоем. Что рельсы расходятся дугами. И, скомкано бросив «пока», сегодня простимся друг с другом мы на месяц, на год, на века. И будем с нелепейшим мужеством рассеянность изображать, чтоб с метафизическим ужасом всё это потом осознать. 2005

ЛИЦО

Закатные окна горят. Стекло слегонца дребезжит. Бросая в него хмурый взгляд, лицо на ладонях лежит. В глазах его — серый налёт. Под веками тени темны. Под ними угрюмо пролег обугленный лес щетины. Две скулы и впалый висок. В глазах — затаенная злость. Натянуто, словно носок, на черепа желтую кость лицо. Эта зыбкая грань, припудренная с торца снежком — точно тонкая ткань, скрывающая мертвеца. …Шкатулка с секретом? Яйцо? Где блеск, где румянец, где пыл? Ну, что же ты смотришь, лицо? На череп налипшая пыль. 2005

# # #

Семнадцать тридцать. День идет ко дну. В глазах рябит. Читать — не интересно. Я взгляд от книги отведу к окну, где сумерки, и валит снег отвесно. В свинцовом небе солнечный плафон. И свет его невзрачен и уродлив. В рябом снегу, не оживляя фон, торчит собаки черный иероглиф. Какой-то рослый, полупьяный тип пинает псину, проявляя свинство, под зад, как новоявленный Эдип, сумевший разгадать загадку Сфинкса. Пишу в тетрадь, что я почти не спал, что город — как разложенная карта, что мокрый снег кружить не перестал в пустой квартире, на исходе марта. 2005

В КАВКАЗСКОМ РЕСТОРАНЕ

Все просто, обстановка без затей. Столы да стулья - вот и все убранство. В углу джигиты пьют вино за тень того, кто занимал собой пространство умов уже так много лет назад, что кажется нелепым совпаденьем тот факт, что старики еще дрожат, напуганные этим сновиденьем. Смех девушек. Шум моря. Щебет птиц. Короны пальм, насаженные густо. По вечерам здесь танцы и стриптиз. А днем, в жару, прохладно здесь и пусто. На старых балках - потемневший лак. Официанты на балконе встали и курят. И густеет полумрак над столиком, где кушал водку Сталин. Прохладный бриз доносит детский плач. Официанты косятся украдкой: сидит и пьет. И вовсе не палач - бренд-менеджер с бульдожьей, мертвой хваткой. Он переводит взгляд на потолок и хмурит бровь - от сдержанного жеста по спинам пробегает холодок… Он говорит: «Мы все - не совершенство». И все кивают. Да, о чем тут речь! Баран был туп, зато шашлык отличен! Что ж до голов, безвинно снятых с плеч, - реестр неточен и преувеличен. Грузин, он любит потчевать гостей вином и мясом, сам простой, как птица ворона (и от мозга до костей всех сложных тут же тянет упроститься), он щурит веки и глядит окрест, глаза его пусты, как дула ружьи. Он знает: Бога нет, а если есть - тот, как лакей, приятен и услужлив. Достав кисет, он хмуро отдает распоряженье: «Позовите Любку Орлову. Пусть она того… споет». Пока зовут, раскуривает трубку. Потом сидит, качая головой, над трубкой мрачно шевеля усами, всегда один, как дух полуживой, слепыми окруженный мертвецами. Абхазия, Гагра, август 2004 (2005)

ОРФЕЙ

1 Не нужно больше сирен смешить, на оттоманке лежать в бреду, рычать и плакать, домой спешить. Орфей останется жить в Аду. Вокруг - приятственный полумрак. Все близко (путь одного плевка). Есть пляж. А если Орфей рыбак или купальщик - тут есть река. И даже несколько. Мертвый Стикс - болото, полное карасей. Есть компаньон - собеседник «икс» (он скрытен), любит удить. При всей его загруженности (тащить он должен в гору большой валун), он славный малый и любит шик. И в плане девок - большой шалун. Мужские игры? Есть как и с кем. (Играет в ножички славно Брут.) На морде прыщик? Не нужен крем. С тебя со шкурой тот прыщ сдерут. Омолодишься. Причём, за так. Плюс - не дадут отрастить живот. На въезде в зону - умойся, враг! - огромный пес охраняет вход. Три морды. Первая - волкодав. Вторая - вроде бы как шарпей. А третья… Только вина поддав, без страха встретишься взглядом с ней. Рассказы старцев заместо книг… И, в общем, жизнь хороша в Аду. Тепло и сухо. Я здесь привык. Куда отсюда я жить пойду? 2 Местный расскажет вам корифей, экскурсовод, полководец толп, старую байку: здесь был Орфей, но в соляной превратился столб. Вон он, у клумбы. Печальный вид. Сказано - не оглянись! А он взял оглянулся. Теперь стоит в скверике. Вылитый Аполлон. Белая высохшая рука лиру сжимает. Ты можешь пнуть или погладить, попить пивка, столб соляной под пивко лизнуть. Идол грошовый… Стоит, торчит. Обозреваем со всех сторон. Как опостылел мне этот вид. Выйдешь из сквера - и снова он. За город выйдешь, из-за плеча глянешь - и в сердце вскипает злость: памятник снова стоит, торча в глотке Аида, как рыбья кость. Страшный, безмолвный, тупой, как боль. В черной аллее, в ее глуши, как кровоточащая мозоль, на омертвелом куске души. 28 февраля 2005

# # #

Как твердил мне один чудила на Сахалине: «Жизнь ужасно, ужасно прекрасна! Была и ныне». Недобитый осколок эпохи, плебей на тризне, с заспиртованной, словно уродец музейный, жизнью. Он опухшим лицом прислонялся к оконной раме и часами глядел во двор. В православном храме пропадал по полдня (выгоняли его пинками). Возвращался оттуда с пылающими щеками… Я приехал в тот город внезапно, презрев оседлость. Мой клиент был не Ирод, не Сталин, а просто серость. Он водярой и джином накачивался к обеду. Он пугался всего, и я сделал ему победу. Глупо жаловаться. Если честно, там было круто. Я бутылку хорошего виски привез оттуда, пару тысяч, брезгливость к миру, к его покрою, и стеклянные банки с блестящей, как кровь, икрою. 2005

ВЗГЛЯД НА МОРЕ

Мысли о горизонте — порожденье ума невротика. Выморочный туман. А сам горизонт — не материя, а просто оптика, трюк, обман! Море блестит, лицо у него — рябое. Вверху, как лоскут, оторванный от прибоя, чайка танцует в небе, выцветшем и безликом, как пьяная женщина, с истеричным криком. Лоскут этот — просто чайка, а никакая ни пена. Пена — то, что на камне тает так постепенно, превращаясь из лоскута в лохматую ветошь, а после — в кружок пятна, что даже и не заметишь. А потом она высыхает, не оставляя следа… Под черною толщей моря течет вода. Это подводное теченье — как внутреннее кровотеченье… Море мрачнеет, как ума помраченье. Море похоже на мозг. При всей его грации, крыша у моря конкретно едет. И рыбы снуют в глубине его, словно галлюцинации больного, который бредит. И этот больной по ряду причин абсолютно неизлечим. 2005

СОБЫТИЕ

Скучно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй… И. А. Бродский Тусовка бубнит про ужасную порчу души попавшего в ощип «хорошего, в общем» поэта. Кричит «лизоблюд» и спешит подсчитать барыши, которые мнил он слупить за «предательство» это. Поэт уличен и наказан, как пойманный вор, оплеван и выпорот плетью (пылай, ягодица!) С утра и до ночи он слышит про «стыд и позор» от тех, в основном, кто в подметки ему не годится. Морщины, извивы… Лицо — как исписанный лист. А губы бубнят: «Разрезвились… Ну, прямо, как дети. Всё пишут и пишут они. И никто так не чист и так не прекрасен душой, как писатели эти». Уныло дымит сигарета. Канатики жил покрыли удавкой натертую шею воловью того, кто еще полстолетья назад заслужил прощенье и надпись: «Евгению Рейну, с любовью». Теперь отовсюду несутся стенанья и ор. И в толстых губах у поэта дрожит сигарета. И сотый по счету лихач, журналист-матадор, втыкает свой «паркер» в мясистый загривок поэта. Оргвыводом в морду поэту — не дергался чтоб. Язык холодит валидол… Перестанут? Едва ли. Как будто хотят поскорей укатать его в гроб и, грохнув стаканом об стол, прохрипеть: «Потеряли». А после — коньяк и вино в ЦэДээЛе лакать, давать интервью журналистам и плакать под скрипку, и, фонд основав, сочиненья его издавать, твердя в предисловьях про «грустную эту ошибку». 2005

# # #

Скоро рассвет. Появится горизонт. Из радио на подоконнике запоет Кобзон. Тетя Галя почешет локоть и скажет «ох!» А дядь Валера отплюнется: «Чтоб он сдох!» Но пока за окошком — ночь. Белеет лишь подоконник. В ожидании гимна молчит приемник. Лишь дядя Валера во сне обкладывает матерщиной наш Союз: «Ебал я ваш нерушимый». Треснуло в печке полено, потянуло теплом, и это тепло, не брезгуя самым темным углом, пробирается в комнату и вдруг — не успеешь ахнуть — трогает сухари. И они начинают пахнуть! Первый месяц зимы. Роща — совсем худая. Холодно в Бийске, в Рубцовске и в Онгудае. Холодно в Кулунде и в далеком Горно-Алтайске. Край мой стоит в снегу, как в холодной маске. Дед бормочет, ворочаясь: «donnerwetter…» В щели окна задумчиво дует ветер. И четверть века спустя, за тысячи километров от маленького городка, я вздрагиваю от ветра. Карта воспоминаний… Странно, как может память, повторяя событья, ранить, как может ранить черной, холодной ночью странная их похожесть… Утро заглянет в окошко, и я поежусь. 2005

ЧЕРНОМОРСКОЕ

Дыша и вздымаясь, поет вещество. Ах, море, ну что ты за существо? Я к морю иду по песчаной дорожке и чувствую море до всхлипа, до дрожи. Навстречу, прикрыв свои плечи загаром, шагают соседи — Людмила с Захаром. И мячик гоняет, рыча, по предместью собака их, с мокрой, свалявшейся шерстью. Их детки хохочут и чешут затылки и пьют лимонад из вспотевшей бутылки. Их прадед к калитке выводит бабулю, туда, где их внук продает барабулю, призывно крича: «Рацион обновите! Ведь так хороша она в жареном виде!» Вода — плюс пятнадцать. Немеет конечность. И ветром от слова несет «бесконечность», когда, развалясь, ты глядишь из-под зонта на ровную, серую гладь горизонта. «Дай руку, подруга. Погода ненастна». Подруга смеялась: «Ведь я же гимнастка! А ты неуклюж. Так нужна ли рука мне?» И сам я тогда оступался на камне. Она раздевалась и в воду ныряла. А после — закутывалась в одеяло. И грустную нимфу собою являла. И губы задумчиво мне подставляла… Стук клавиш. Слова выбегают послушно. Но в комнате тихой, как в погребе, душно. И времени, в общем-то, минула малость, но что-то внутри навсегда поломалось. То главное, что не черты обретало, но в рёбрах пугливым крылом трепетало и сладкой тоскою наружу просилось. Что вечером в дом приходило и снилось во сне голой девой с большими глазами, с упавшими вниз, мне на грудь, волосами. 2005

ФЛОРЕНЦИЯ

Четвертый час. Накрапывает дождь. И ветер продувает ткань перчатки. И тень от башни, словно рыбный нож, висит над мокрой чешуей брусчатки. Повсюду боги. Каменистый склон ведет наверх, туда, где скрупулёзно язык проулка два ряда колонн облизывает, как сухие дёсна. Развалы яблок, слив и алычи. Гора брелоков, сигареты, пресса... И солнечные прыгают лучи, как белки, среди каменного леса. Соборы, соблюдая целибат, врастают в землю мощными корнями, и площади огромный циферблат набит по горло серыми камнями. В кафе прохладно. Дует из щелей. Кусок тунца лежит на белом блюде. Мир колоннад. Обилье площадей. Фонтан. Соборы. Каменные люди. Прекрасный, страшный, омертвелый край, где не спасут ни скепсис, ни бравада. И не понятно: то ли это рай, а то ли просто разновидность ада. 2005 В

БАРЕ

Объятый странною тоскою, я пью и провожу рукою по смуглым, выбритым щекам. На сцене вертят чем-то девки. (На шеях - черные бретельки). И я протягиваю деньги гарсонам, как гробовщикам. Судьбою взятый на поруки, ехидно потирая руки, здесь ходит менеджер, как чёрт. Я замечаю - он во фраке. Потом все тонет в вязком мраке. И воют за окном собаки. И я оплачиваю счет. 2005

# # #

«Что нам чай, коль водки требует утроба!» Выпив штоф, себя он чувствует Руалем Амудсеном. Но, добравшись до «сугроба», как младенец, засыпает под роялем. И, однако ж, после этого фальстарта, через пять минут, перевалившись через ручку кресла, с ненасытностью Фальстафа он глотает из стакана кислый херес. Вот он спит, дитя цветов, усталый демон, беззаботный ловелас, богов любимец. Боги спятили. И не понятно: чем он так им глянулся, несчастный проходимец? Не палил мартен, не делал пятилеток за три года и не думал о грядущем, не слабал своей жене сопливых деток, был всю жизнь алкаш и умер сильно пьющим. Бил в плечо меня: «Гляди, какая девка!» Называл жену «зайчонком» или «рыбкой». Жизнь прожил, как пустомеля-однодневка, и в гробу лежал с застенчивой улыбкой. Говорил: «Давай за вас, головоногих!» (Помню все его ночные посещенья.) Умер тихо… И, в отличие от многих, заслужил себе, я думаю, прощенье. 2005

# # #

Ковыляя на трех ногах, улыбающаяся собака переходит дорогу. Я смотрю ей вслед и шепчу: «Однако». В небе темно и мрачно, под ногами от грязи зыбко. Пешеходный мост впереди — как перевернутая улыбка. Дворник сыплет на тротуар горстки бурой соли. Улица морщит лицо и шипит от боли. Пешеходный мост, как мальчишка, таращится на машинки. И люди по нему пробегают, как по лицу — морщинки. Останавливаюсь у магазина, подсчитываю монету. На курево не хватает. Хватает лишь на газету. Нашарив в кармане увядшую плоть окурка, иду покупаю газету. Называется — «Литературка». Критики хают поэта, твердя, что легко и свободно должен течь стих, и что дольником в наше время не модно писать. И делают стойку, как доберманы на загнанного ЗэКа, увидев анжамбеманы. После этих статей в душе у поэта остается вмятина, как от удара лопатой. Он шепчет: «Фигня, бредятина». Или с усмешкой цедит: «Какое скотство». И критик жмурит глаза, почувствовав своё превосходство. 2005

ОТКРЫТКА НА РОЖДЕСТВО

Младенец заворочался во сне. Ей стало грустно вдруг, и в этой грусти подумалось: как ненасытен снег, как он обилен в этом захолустье. Но мальчик спал, вдали вещей, людей, не будучи их взглядами уколот. Снег бушевал снаружи, и лютей час от часу там становился холод. А здесь, внутри, незримый дух родства питал теплом и светом, как аорта, и с тихим гулом в печку шли дрова, чтоб обеспечить видимость комфорта. Темнело. По углам валялся хлам: соломы тюк, какие-то вещицы. Всё тихо. Но постой… Да кто же там? Кто в нашу дверь негромко так стучится? Иосиф встал. Неспешно отпер дверь (в углу спросонок всполошились куры) и, близоруко щурясь, разглядел в дверном проеме три больших фигуры. «Кто вы такие? Что?… Да кто же вы?…» Вокруг клубилась снежная морока. Он повернулся: «Говорят, волхвы. Пришли сюда откуда-то с Востока»… Пахнуло ветром. В печке щелкнул хлам, и вспыхнула подгнившая солома. И дрожью пробежала по телам гостей вошедших теплая истома… Дров не осталось. Сняв топор с гвоздя, Иосиф проворчал: «Сейчас, оденусь…» И что-то там набросил на себя. В яслях тревожно засопел младенец. Лучина догорела, и вконец сгорев, внезапно вспыхнула по новой. Огонь ее смотрелся, как венец. Что за венец? Как будто бы терновый?… Нет, показалось. На лице её печальная улыбка стала горькой. Она с коленей убрала шитье, случайно руку уколов иголкой. С одежд вошедших капала вода. И капля крови на ее ладони здесь, в полутьме, блестела, как звезда на сумрачном, тревожном небосклоне. 2006

ПОХМЕЛЬЕ

Я тащу с собой, как Кощей, грязный ворох своих мощей. По ночам подвожу итоги. А итоги всегда жестоки. Очень трудно, душой устав, быть лояльным, блюсти устав. (Что за фраза, вообще?) Во-первых, от бессонниц я весь на нервах. Во-вторых, в голове бардак грязных мыслей... (Сосед-мудак, монотонно, с душой, с оттяжкой, долбит в стену тупой культяшкой. Он считает, что люди - грязь. И живет же такая мразь.) В-третьих... В-третьих, сижу без пищи. Становлюсь ли без пищи чище? Вряд ли. Сильно дрожит рука... Я был в мире с собой, пока был ребенком, а стал большой - приключился разлад с душой. Отраженье глядит игриво. То ли зеркало стало криво, то ли что - но, разув глаза, там, где свежей была лоза, вижу, взглядом скользнув безумно, только пыльную горсть изюма. Вечер. Тучи бросают тень на большие кресты антенн, на участки зеленых пастбищ и заброшенных Богом кладбищ... А в пустыне сидит упырь, и духаны глотают пыль, и с улыбкой в объятья ада маршируют сыны джихада... Без сомнения, без стыда, спотыкаясь, бредут стада. Лица стоптаны, словно туфли. Но глаза у них - не потухли. Что тут скажешь? Ну да, Восток. Вечно горек, всегда жесток. Он не то, что наш мягкий Запад - сладковатый, как трупный запах. Ах, когда-то весь этот срам был источником лучших драм, нынче ж он - не подстрочник пьесы, а расхожий сюжет для прессы. Я растерянный человек. Отмотаю свой грустный век и истлею, что твой огарок. В белый дым, в цифровой аналог... 2006

# # #

Ох, эти поезда метро. Тысячи анаконд. Наркота, вытекающая из разбитых ампул. Накопительный фонд сомнамбул. Миллионы в день, убежав от быта, в адское жерло шагают маршем. Мясорубка небытия забита человеческим фаршем. Люди стоят — напряженно, неловко, сплошным частоколом сухой травы. Поезд останавливается, но память об остановках рассасывается, как швы. Ничего не остается, кроме оглушающей немоты. Толпы двойников на подземных стогнах. Кроме раздробленной пустоты, проносящейся в черных окнах. Конечная… Снова… Дьявольские качели. Мир — не красавец с журнальным лоском, а вот этот стоглазый, удлиненный череп со смятым мозгом. 2006

БЕСКОНЕЧНОСТЬ

(пародия) Его вдохновение умерло где-то там, Меж сортиром и барной стойкой тихо почив. Ольга Погодина Его вдохновенье лежит где-то между пьяцца Пополо в Риме и баром (сие отметим), иногда поднимает рожу, чтоб проблеваться. Но чаще не удосуживает себя даже этим. И слова стекают с губ его медовухой, и со звуком «шлеп-шлеп» падают на бумагу. И бумага топорщится, словно большое ухо, впитывая эту влагу. Что ж, бумага все стерпит. Будет лежать тихонько, покрываясь морщинами строк, как душа - позором. Бумага будет молчать, хоть тыкай в нее иголкой. Не скажет тебе «кончай» и не посмотрит с укором. И когда «наш большой поэт», наш талантище, наш поборник поэзии для поэзии и всяческих пертурбаций духа, навсегда закроет глаза, останется только «Сборник», как простынка солдата после множества мастурбаций. А пока он сидит за компом, в дыму своей сигаретки, сочиняет «стихи», как полный, пардон, шизоид. Но выглядит не как Пушкин, а как не добравшийся до яйцеклетки, увечный сперматозоид. Пепельница на столе. Бокал. «Метакса» (заменитель нектара греков). Вокруг - квартира. И полный простор, чтобы мыслить (читай - метаться в ловушке презерватива). А что ещё ему остается, кроме как после слива кричать, извиваться, дергаться, как под током, пока его тащат, поморщиваясь брезгливо, к раковине унитаза, с бурным ее потоком? А дальше - туда, в ноосферу цивилизаций, объединившую Азию и Европу, а если не побежит в путешествие по трубам канализаций, то максимум, что увидит, - огромную чью-то жопу. И будет лежать на дне, вымаливая прощенье, глазом опухшим таращась в розоватую эту млечность с черной дырой в середине и, улыбаясь блаженно, думать: так вот какая ты - бесконечность! 2006

# # #

Я бы мог спуститься вниз, но точно знаю - подо мной дно. Впрочем, многим этот вид мил. Там забвение, покой, ил. 2008

# # #

Сижу в кафе. Передо мной – кофе. Столики, люди, прочий фон. Сижу в черной куртке, как в душном кофре потеющий саксофон. Позвякивают ложки. На полках стоят тома. Деревья в окне до неприличья раздеты. А вокруг деревьев стоят дома, похожие на газеты. И тем, и другим придется однажды лечь. Президенты нажмут на красные кнопки. А потом их самих сомнут и сунут в большую печь для растопки. 2009

ИЗ «ЛИСТКОВ»

* Смерть не водичка, жизнь - не кока-кола. Настала ночь, окончены забавы. Всё тихо, только челюсть дырокола обугленными щелкает зубами. Есть верные приметы пораженья. Я весь – сосуд для зрелости и злости, который в вертикальном положенье уже лет восемь держат только кости. Я пью коньяк. В окне – дождя завеса. Коньяк глотая, я гляжу наружу и думаю о том, что и железо при переплавке оставляет лужу. * Я пьесу написал. Возьми, прочти. И, может, разберешься, в чем тут дело. Я в этом новичок. Ну, да. Прости, коль вышло пошло или неумело. Разобранная сцена. Грязный пол. Пустынный зал. Не сыгранная труппа. Но лучше так, чем золотой обол из пасти выковыривать у трупа. Да, лучше так, чем в вареве идей, две чёрных стрелки сталкивая лбами, угрюмо пережёвывать людей, в ночи, как рыба, шевеля губами. * Японский хин твердит, что мир - есть сон. «Всё прочее, - он лает, - просто частность». Боюсь, я недостаточно силён, чтоб отрицать свою к нему причастность. То, чем я занят, мой японский друг, забавнее, чем разведенье рыбок, нелепый способ вместо всех наук ценить нагромождение ошибок. Склонившись над столом, тетрадный лист я заполняю некой формой бреда. И в этом я такой же фаталист, как зуб, растущий в пасти людоеда. * Исходит паром чайник на плите. Изнанка век сочится жаркой влагой. И градусник мерцает в темноте, торча из тела бутафорской шпагой. Стеклянный корпус. А под ним, вот тут, похожая на крошечную воблу, как бы в реторте, серебрится ртуть, каким-то немцем втиснутая в колбу. Проснувшись ночью, я сижу во тьме. Гудит машина, где-то ходят люди... Торчит луна кровавая в окне, как голова Крестителя на блюде. * Снег шёл весь день, весь вечер, превратив мир за окном в апофеоз распада. Газета - это снимок снегопада, точней, его кошмарный негатив. Стучит лэптоп, топорщится халат. Лапша «мивина» сохнет на тарелке. При взгляде на окошко циферблат в растерянности стискивает стрелки. В газете пишут, что реальность - сон, что чувства в небо улетают клином, что сердце - только мёртвый эмбрион, парящий в банке с жидким формалином. Смотрю в окно. В окне метут снега. Ночь не проходит, циферблат в смятенье. И кожа серебрится, как фольга… Но это, слава Богу, не смертельно. * Под желтый луч я подставляю лист… (Поступок мал, но требует отваги.) Пока я в темноте, мой разум чист и бел, как свежий лист фотобумаги. Неяркий луч, пробив тоску и бред, на тонком слое вдруг запечатлеет неясный силуэт. А включишь свет - изображенье мигом почернеет. Засветится. И я, подстать ему, осознавая странность положенья, предпочитаю пялиться во тьму. Иначе не сберечь изображенья. * Струится дымкой вечера силлаба. Над ней мой дух растерянно моргает. Спиртное духу помогает слабо. Верней, оно совсем не помогает. Стоят столбы в нарядах подвенечных, фонарь бросает ржавый свет на клумбы. И ночь вбивает бронзовый подсвечник в бараний череп пластиковой тумбы. 2008-2009

ОСЕНЬ

1 Фуко, Гадамер, кантовская вещь. Как это задолбало, в самом деле. Почти неразличимый черный клещ сидит во мне, в моем упругом теле. Какой-нибудь там Гегель или Спок, ничтожную букашку взяв за тему, на ней бы, не шутя, построить смог большую философскую систему. Но здравый смысл рассеивает мглу. И франкфуртская школа села в лужу, когда моя жена взяла иглу и кровопийцу извлекла наружу. 2 Мой друг, я до сих пор кропал не то. Чем веселее, тем верней поётся. С утра рвал травку, несмотря на то, что нет перчаток, а крапива жжется. Я, слава Богу, это пережил. У кур в достатке ряска и крапива. И к вечеру я честно заслужил немного рыбы и немного пива. 3 Лесистый косогор уходит вниз. И я не просто так сижу на стуле - я здесь живу. Приятель мой Денис стихи читает недорослям в Туле. Шумят деревья. Падает листва. Три дня подряд мне ничего не снилось. Без нас осталась старая Москва. И, в общем, в ней ничто не изменилось. 4 Во всём вокруг есть что-то от судьбы. Мне тридцать пять, и вот моя награда: на черной печке сушатся грибы, в ведре пылают гроздья винограда. Я грустный человек, ты знаешь. Но... как славно знать, что наступила осень. Сидеть и пить домашнее вино, спокойно глядя на верхушки сосен. 5 Пройдя сквозь ветви сосен, лунный свет ложится на ухоженные грядки. Мы спим в своих постелях. Наш сосед предпочитает ночевать в палатке. Задорный свист дрозда ласкает слух. И кажется, мне в город путь заказан. Ведь в городе - тяжелый волчий дух, а он поэту противопоказан. 6 В тарелке - козинаки и халва. (Всегда напоминала про халдеев.) Дочь сладко спит. Ей, в качестве волхва, кроватку смастерил Мухамадеев. Дочурка спит и видит добрый сон. Дров нарубив, швырнул в гараж колун я, потом пошел сжигать комбинезон. (Подарок Томы, а она колдунья.) И я без сожалений сжёг его. Здесь - в основном, во благо урожаю - частенько применяют колдовство. Здесь в это верят. Я не возражаю. 7 Мне тридцать пять и, кажется, пора в любви признаться лесу. Я не скрою, мне нравятся и ветви, и кора, и, несомненно, то, что под корою. Мне нравится травы густой сезам, утоптанной земли сухой пергамент, неведомый моим смурным глазам, но тщательно изученный ногами. 8 Довольно болтовни. Ленивый слух донёс, что с первым лёгким бликом света в сарае хрипло прокричал петух, вздымая крылья пепельного цвета. Домашних попрошу пирог испечь. Потом свяжу для бани новый веник. А там - дрова пойдут с гуденьем в печь, чтоб утром возродился новый Феникс. с. Орловщина, 2007 (2010)